До Большой Голубой не доехал, повернул и стал подниматься вверх, к бывшему набатовскому полевому стану. Оттуда, с могучих курганов Маяка и Белобочки простор открывается, который взглядом не окинешь. Могучие холмы, просторные долины, глубокие балки. Осенние желтые травы, яркое солнце, ветер, высокое небо. Безлюдье, безмолвие. До Верхней Бузиновки – сорок километров, до станицы Сиротинской – столько же, до Голубинской ближе, но она все равно далеко.
Возвращался к вечеру. Жаркий был день, даже знойный. И потому, не добравшись до хутора, свернул передохнуть возле Красного Яра, к речке, в прохладную сень тополей да верб. Речушка степная, малая, с милым именем Голубая. Умылся, сладкой водички попил, черпая горстями, сел на берегу.
Перекат. Белые камешки. Журчит и журчит вода, убегая. Душа утишается. Мысли текут спокойные. Не только о дне сегодняшнем. Что наши дни, они журчат, словно эта вода, и растворяются в таком вот степном покое, который вокруг и ныне, и век назад. Так же речка звенела, светило солнце, на маковки тополей и верб с легким ропотом набегал ветер, серебря их. И люди жили на этой земле. Много их было, богатых, бедных… Счастливых вовсе не от богатства и несчастных не всегда от бедности. Были, потом ушли.
Что осталось от той далекой поры. Осталась земля, осталась вода. Осталось далекое эхо прошедших лет в именах и названиях: Сазонов алевад, Артемов алевад, Желтухин сад, Якубов кут, Ситников переезд, Гусаркин да Львовичева гора. Но это не просто названия, это долгая память о людях, которые всего лишь век назад жили и работали на этой земле. А потом ушли.
А речка Голубая все также звенит на перекате у Красного Яра. И вечный ветер шуршит в желтых осенних травах. Земля жива.
Нынешним утром я услышал гудение трактора. Это по соседству Юрий Стариков скирдовал привезенную вчера солому. Нынче он поставил новый сенник. Это – по-хозяйски. Стариков – настоящий хозяин. У него есть скотина, лошади. Весной он прикупил молодняк: телочек, бычков. Взял в аренду остатки колхозного животноводческого комплекса, с него уже крышу снимали. Он думает побольше скотины завести. Что ж сила есть, человек не старый. О земле у меня спрашивал. «Торопись, – сказал я. – Через два-три года ничего не останется».
Вчера я ездил на бахчи, к Синицыну. Поглядел, поговорил, арбузами да дынями угостился. Синицын – тракторист, в прошлом совхозный. Теперь они вместе с Семерниковым хозяйствуют самостоятельно. Арбузы, дыни, тыквы, просо, подсолнух. Нынче год – не арбузный, а дыни очень хорошие. Перекупщики в Москву их везут. Больших доходов у Синицына, конечно, нет. Но живет, кормится, милостыни не просит; люди у него работают, хоть немного, но получают, на жизнь. Запашку Синицын увеличивает, взял еще землю возле кургана Хорошего.
На бывшем Найденовском хуторе, который уже год косит сено Ф. И. Акимов и возит его на продажу в Калач, в Ильевку. Себе на хлеб зарабатывает и другим помогает.
По-прежнему работают Пушкины, пашут да сеют. И Барсов не сдается.
Люди пожилые, пенсионеры, тоже не сидят сложа руки. У Гавриловых – скотина, голов пять, наверное. Надо и сено косить, и пасти, и ухаживать. Тут не поймешь: нужда ли, привычка? Но работают.
Тетя Катя Одининцева, ей уж за восемьдесят. Но огород – загляденье. Одной картошки сколько накопала. Себе хватит и городским детям и внукам достанется. А еще – помидоры, перец. Все вырастила, уже убрала и землю вскопала, подготовив ее для будущего урожая.
Хуторской народ, сельские жители, русские люди, чья жизненная сила – словно малая журчливая речка, которая течет и течет через время, через невзгоды и страсти, через войну и мир.
Все проходит, и все остается. Многое замывают вода и время, но многое – в памяти.
Минует и нынешний век. По-прежнему будет звенеть на перекатах речка Голубая. Земля забудет старые имена, им на смену придут другие: Акимов покос да Синицыно поле, Буданов ерик да Стариков луг. Земля безымянной не будет. Пока жива.
Осень 2004 года
Прощание с хутором
В годы нынешние, всякий раз, когда я прихожу ли, приезжаю на хутор, начинает грезиться мне, что это гостеванье последнее. Один за другим уходят старые хуторяне к жилью иному, чаще к вечному, которое на Прощальном кургане. Умирает хутор. Да и свои годы немалые я тоже умею считать. Так что всякий раз чудится мне печальное, когда прихожу на хутор или прощаюсь с ним. Но хочется расставанья светлого. И потому зимою нынешней решил я уйти прежде намеченного срока, чтобы опередить непогоду.
– Куда спешишь? – уговаривал меня хозяин. – Барометр молчит. Может, машина будет, уедешь.
Барометр, и вправду, «молчал». Но предстоящую непогоду я нутром чуял, не хотел слякоти, или метельного плена под ногами, под колесами машины. Хотелось пройти пешком по льду, по замерзшему, снегом полоненному Дону до станицы Голубинской, чтобы уже оттуда уехать по асфальту домой. А по пути свернуть в лесистое займище, к озерам, да на Стенькин курган подняться.
Хотелось ясного солнечного дня, чистого неба, далекого горизонта, зимнего земного простора, чтобы идти, как говорится, легкой ногой, когда душа радуется, и не считаешь пройденные и остатние, порой нелегкие, версты. В пути одиноком это очень важно.
По нынешнему оскудевшему хутору от бывшего «центра», где живет мой товарищ, к Дону путь лежит недалекий, тем более что можно шагать напрямую. Когда-то хутор делился на «майдан» с магазином, правлением и «куты»: Забарак, Варшава и прочее. Потом объявились улицы да переулки. Конечно же, Ленина, Сталина, Набережная. В сельсовете их именовали да числили, чтобы не растерять. Ведь в прошлом веке на хуторе было до двухсот дворов и усадеб. Теперь наскребешь ли десяток стариковских, доживающих.
Наверху, в Забараке – голая пустынь: дед Федор умер, Паня Стишенкова в райцентр ушла, Мишка Бахчевник сгорел, соседка его и зазноба подалась к новому сожителю, в Малую Голубую.
Да и в самом хуторе, не с кем, уходя, попрощаться.
Одна лишь престарелая бабка Ксеня день-деньской в своей хате у окошка сидит, непонятно кого выглядывая. Махнешь ей рукой на прощанье. Соседки ее, бабки Кати, хатенка закрыта до летней поры. Другой сосед, Панкратьич, по зимнему времени пропадает на речке, «окуней гоняет».
По правую руку, через пустырь – просторного размаха поместье Михаила Гаврилова, которому семьдесят лет. Но он всегда в делах: где-то ныряет в толчее разномастных сараев, сарайчиков, катухов, загонов да загородок, курников, закутов и прочих строений, лепленных из чего бог пошлет: старый побитый шифер, почерневшие доски, лист ржавого железа, такая же металлическая сетка рабица, дряхлый плетень без обмазки.
Конечно, Гаврилов мог бы поставить настоящие базы да сараи. Но уже который год он собирается на побег, в районный центр. Там куплен дом, в который другой десяток лет Гаврилов все собирается и собирается переехать. «Лето перебудем, и всё. Телята нехай подрастут, наберут весу, тогда продадим и уедем». «Такие хорошие бычки, за копейку отдашь. А к осени они мяса нагуляют». «Три квочки так расхорошо сидели. Полсотни цыплят. Куда их? Нехай растут». «Сена накосил много. Его не повезешь? Продержим скотину, а уж потом».
В одежде аккуратный, всегда побритый, он порою поглядит светлыми виноватыми глазами и честно признается: «Так неохота уезжать. Тут – воля. Все – свое, – вздохнет, взглядом окинет родной простор: холмы, долину, приречный лес. Потом добавит: – И хозяйство не кинешь, с собой не возьмешь. Тама, – лишь крякнет он да махнет рукой, – жена ездит за домом доглядает. Детей проведывает, внуков. Везёт им. Мыкается, – вздыхает он, добавляя. – В дело и не в дело. Бабы».
В последнем словце кроется многое. «Женский вопрос» на хуторе – давний и очень больной.
Помню, еще телефонов-«мобильников» не было, приехал зимой на хутор, пошел с утра прогуляться.
Спускаюсь по речке вниз, по льду ее, от Львовичевой горы к Голубинскому затону. Панкратьича увидел издали. И он меня угадал. Тоже издали. Насторожился, ждет, встречает вопросом.