Старуха бормотала про себя: «Фанничка! Фанничка! Охота преиначивать христианское имя на бог знает какое!»
Так прошло время до родин. Молодая супруга разрешилась дочерью, столь же милою, как сама. Граф с восторгом заметил, что дитя походит на свою бабку-графиню. «Наша дочь будет залогом нашего примирения с маменькою, милая Фанни! Увидя себя вновь расцветшею в этом прелестном ребенке, она смягчится и простит». В этой надежде они дали новорожденной имя графини: Людмила. Но прежде Фетинья выпросила согласие на это своей бабки.
— Хорошо, хорошо, милочка! Делай, как тебе лучше. Хоть гордая твоя свекровь и не стоит, чтоб такой херувимчик назывался ее именем, да уж быть так! К тому ж ведь она графиня, моя крошка, а графинь Степанидами не называют, это имя крестьянское. Пусть уж она будет Людила.
— Людмила! Милая бабушка!
— Ну Людмила, что ли, все равно.
Фетинья сама кормила дочь свою. Степанида советовала жить у нее, пока дитя отбудет кой-какие болезни, свойственные первым неделям жизни их. Граф, уступая справедливости замечания ее, что трудно будет скрываться всякий раз с ребенком, который может иногда сильно расплакаться, согласился, чтоб его молодая графиня осталась на полгода в своем родном приюте. В продолжение этого времени граф делал несколько покушений уничтожить предрассудок матери и истребить ее предубеждение против простого народа, но тщетно.
— Ведь они люди, такие ж, как и мы, милая маменька, имеют одинаковые с нами чувства, имеют добродетели, ум, красоту, дары нашего создателя принадлежат им, равно как и нам; пред лицом бога мы все равны!
— Неоспоримая истина, любезный граф, и я буду твоего мнения, когда предстанем все перед лицо божие, но пока мы еще здесь, на земле, так я предлагаю тебе верное средство узнать, равны ли мы с ними: поезжай к князю Голирудскому, самому снисходительному из вельмож, поезжай к нему вместе с твоим Егором. Он ведь очень неглуп и хорош собой, дары создателя видны на нем. Прием князем его перескажи мне.
Насмешка графини жестоко оскорбила графа.
Через полгода молодая графиня переехала опять к мужу. Ее Людмилочка была очень тиха и имела редкое качество в детях — никогда ни от чего не плакать, разве сильно уже болело что-нибудь у нее, тогда она только пищала тихонько, и то изредка. С таким ребенком легко было укрыться от графини, да сверх этого она совсем перестала ходить далее диванной, и это до того осмелило затворницу-графиню, что она часто сидела в угловой комнате с маленькою Людмилою, когда старая графиня разговаривала с сыном в диванной.
Через год Фетинья родила еще дочь, и опять ни она, ни Георг не смели назвать дитя именем ее прабабки. «Что нам делать, моя Фанничка! Бабушка твоя, может быть, осердится, но ведь это имя: „Степанида!“ будет одним препятствием больше к получению согласия маменьки; назовем ее Верою».
Добродушная Степанида, нимало не обижаясь, что и другая правнучка не будет носить ее имени, с нежностью целовала глаза молодой графини, когда та с замешательством, краснея и прижимаясь к груди старушки, говорила:
— Бабинька! Жорж хочет назвать дочь нашу Верою; говорит, что имя это имеет великое значение и всегда приносит счастье тому, кто им называется.
— Ох ты моя черноокая лепетунья! Чего ж ты так краснеешь, и жмешься, и ластишься!.. Дитя ты мое бесценное! Неужели думаешь, что бабка твоя на краю могилы будет столько глупа, чтоб досадовать, для чего не назвали ее крестьянским именем графскую дочь? Успокойся, моя милочка! Назовите ребенка, как вам кажется лучше; я все равно буду любить его.
— Сочтите, граф, что я ничего не видала! — говорила графиня, уходя и высвобождая легонько платье свое из рук сына, влекшегося за нею на коленях и тщетно умоляющего остановиться.
— Матушка!.. матушка! — говорил он голосом отчаяния. — Троньтесь плачем детей моих! Взгляните на них, они ваша кровь! Простите нас! Неужели вам так трудно подарить счастьем сына вашего!
В продолжение этой сцены юная графиня, бледная, с полными слез глазами, стояла тоже на коленях, на этом самом ковре, где за минуту до того играла дочь ее. Обе девочки, прижавшись одна к другой, плакали несмело и смотрели с испугом на свою неумолимую бабушку. Маша стояла на пороге в том самом положении, в котором остановилась, когда вид графини Тревильской-матери, заставив ее закричать от ужаса, приковал на месте.
— Сочтите, что я ничего не видала, граф; успокойтесь! Оставьте мое платье, что с вами! Отчего вы так встревожились! Повторяю вам, что я ничего не видала, ничего не знаю!
Граф оставил наконец неумолимую мать. Она ушла; Жорж поднял свою Фанни.
— Полно, милая жена, не плачь. Конечно, гнев матери моей большое несчастье для меня, но он ничего не может сделать тебе; брак наш утвержден законами. Предоставим все воле божией! Возьми детей, Фанни! Полно же, полно, перестань! Может быть, еще матушка и умилостивится; дадим время утихнуть ее гневу.
Утешая жену и обнадеживая прощением матери своей, граф ни минуты не сомневался, что не получит его: брань, гнев, упреки были б ему порукою, что через несколько дней они заменятся ласками и милосердием. Но холодные, равнодушно сказанные слова: «Сочтите, граф, что я ничего не видала», — пронзили ужасом и горестью сердце графа. Он был уверен, что других не услышит.
Давняя болезнь графини развилась с ужасною быстротою и в несколько дней поставила ее на краю могилы; но дня четыре графиня была довольно бодра, то есть держалась на ногах; выходила в гостиную, в столовую, обедала, пила чай вместе с сыном. Однако ж видно было, что жизнь потухает в глазах ее и лицо постепенно начинало покрываться бледностью смерти. Несчастный граф с воплем отчаяния бросался к ногам матери, обнимал их и обливал горькими слезами: что уже оставалось говорить ему? Мать его быстро сходила в могилу! На пятый день графиня слегла в постель, в шестой поутру исполнила долг христианский и, видя сына, в немой горести распростершегося у ног ее, положила руку на его голову:
— Милый Жорж, сын мой! Успокойся! Я благословляю тебя!.. — Помолчав с минуту, она проговорила вполголоса: — Не плачь же, не плачь! Прости! Живи счастливо! Я ничего не видала!
Это были последние слова ее, она более не говорила и в десять часов вечера умерла.
День первого мая так же был ясен и тепел теперь, как четыре года тому назад; так же тьма карет катится к месту гулянья; толпы пешеходов теснятся на тротуарах, площади, идут густою массою, шумят, смеются, толкуют, хвалят или осмеивают экипажи и сидящих в них. Вот и кареты Федуловой и Тревильской едут по этой же улице, но только они едут по другой стороне и, по-видимому, совсем не для гулянья: впереди их тянется погребальная процессия и везут два гроба. Один блистательный, с короною и гербами; другой простой, черный, с недорогими серебряными украшениями. В обеих каретах занавески окошек опущены. Внимание толпы было обращено на богатый гроб, пока его провозили мимо.
— Не знаете ли, чьи это похороны?
— Раззолоченный гроб графини Тревильской; а простой, черный, купца Федулова.
— Не того ли, что был очень богат и так скоро обеднел?
— Того самого.
— Видно, с горя.
— Видно, что так.
Процессия повернула за угол, скрылась из виду, и толпа, провожавшая глазами блистательный кортеж богатого гроба, забыла о нем в ту же секунду и навсегда.
На другой день похорон граф оставил свое отечество с тем, чтоб никогда в него не возвращаться. Он не хотел присутствовать при открытии завещания его матери и просил Сербицкого заступить его место при этом случае.
Завещанием графини имение ее в случае женитьбы графа на девице низкого происхождения возвращалось в фамилию князей Мазовецких. По числу видно было, что графиня сделала это завещание вскоре после того объяснения с сыном, которым он дал знать ей, что не женится ни на ком, кроме дочери Федулова.
Через год граф писал к Сербицкому, прося его продать часть имения, ему принадлежавшую, и деньги прислать туда, где он решил основать свое пребывание навсегда. Об этом поговорили с неделю и забыли.