Н. А. Дурова
Угол
В ясный солнечный день первого мая тьма карет, колясок, ландо и кабриолетов быстро катилась к месту гулянья. Стекла опущены; в окнах экипажей видны прелестные лица дам, миловидных детей и то там, то сям важные физиономии военачальников, градоначальников и всех других начальников. Пешеходы идут густою толпою по тротуарам, толпятся и теснятся близ качелей, балаганов, подходят к экипажам, рассматривают красоту их, красоту упряжи, красоту лошадей; есть из них и такие, которые мыслят возвышеннее и смотрят только на красоту сидящих в экипажах.
Но вот мчится карета прекрасная и дорогая; все так отлично: лошади картинные, упряжь блестящая, кучер красавец, форейтор, как Купидон! Что же после этого должно быть внутри кареты? Уж, верно что-нибудь такое, для чего не подобрать ни сравнений, ни выражений.
Карета въехала в ряд; началось важное, плавное, церемонное гулянье, развлекаемое разного рода представлениями на площади. К окну прекрасной кареты то и дело подлетали на бодрых конях ловкие, а иногда и лихие наездники с белыми перьями на шляпах; иногда подходил какой-нибудь пешеход в сюртуке, по сукну и покрою которого можно было узнать или, по крайности, заключить, сколько тысяч годового дохода укладывается в его карманы.
И кавалерия и инфантерия раскланивались очень учтиво с сидящими в карете, но легкая, чуть приметная усмешка, которою сопровождался поклон их, была как-то неуместна, судя по блистательной наружности экипажа тех особ, к которым относилась. Кто не видал бы кареты, а видел только поклон и усмешку, тот подумал бы, что особы, принимающие подобные знаки вежливости, едут на наемных дрожках. После этого простительно уже заглянуть в окно кареты и вместе послушать, что говорят эти шалуны, которые с полчаса уже как заставляют делать то курбеты, то лансады[1] своих английских кобылиц, почти вплоть у окна красивого экипажа.
— Ecoutez George![2] Отъедем немного подалее.
— Зачем?
— Как зачем? Неужли же нам тут оставаться до конца гулянья?
— Почему ж нет? Разве не все равно, где ехать? И разве можно иметь лучшее место, как теперь наше?
— О, уж очень можно; у всякого свой вкус, посмотри на четвертую карету впереди нас, видишь ли, какой блестящий рой окружает ее; а кажется, внутри ее…
— Несметное богатство! — отозвался молодой гусар князь С***, и, дав шпоры арабскому жеребцу своему, вмиг присоединился к толпе кавалеристов, красующихся близ кареты с несметным богатством.
— Видишь, Жорж! отъедем же и мы; пожалуйста, отъедем, хоть для того, чтоб я мог говорить с тобою не вполголоса. Я хочу рассказать тебе кое-что о твоей очаровательной Уголлино.[3]
— Стыдно тебе, Адольф!
— Pardon! Mille pardone, mon ami![4] Но, право, я предпочитаю назвать ее Уголинно, хоть это тебя и сердит, нежели истерзать слух и выломить язык, выговаривая: «Фетинья Федотовна».
— Что правда — то правда, Жорж; имя твоего кумира приводит в замешательство всякого порядочного человека; его нельзя выговорить, не покраснев до ушей и не сделавшись смешным самому себе.
— А фамилия! Верно, Мефистофель думал целые три дня, пока подобрал такое гармоническое соединение имени с фамилией: «Фетинья Федотовна Федулова, дочь Федота Федуловича Федулова!» Дивная поэзия!
— Однако ж это очень жаль, что такое миленькое существо так смешно называется.
Молодые люди, говоря это, отъехали довольно далеко от прекрасной и богатой кареты; один только Жорж не оставил своего места у окна ее, пока не завидел вдали великолепного ландо, едущего прямо к тому месту, где он был. Молодой человек заставил лошадь свою сделать два или три мастерских лансада, которые, дав ему возможность выказать ловкость свою и искусство, отдалили его на значительное пространство от кареты. В это самое время ландо поравнялось с нею. Пожилая дама величавого вида с досадою и пренебрежением отвернулась от прелестного личика, радостно и скоро выглянувшего из окна кареты.
— Счастье совсем неразборчиво! Справедливо изображают его слепым, — сказала компаньонка графини Тревильской в ответ на ее неприязненную пантомиму.
— Что вы называете счастьем?
— Счастьем называю я — осужденная положением моим на всегдашнюю зависимость — полную независимость, которую дать может одно только богатство.
— И наш образ мыслей, прибавьте; мы счастливы и несчастливы от способа, каким судим о вещах.
— Ах, графиня! Нет способа, который бы сделал горькое несчастье — счастьем! Смотрите на него, судите о нем как угодно, оно все будет не что иное, как злополучие!
Графиня имела столько ума, чтоб понять справедливость слов своей компаньонки и внутренне согласиться, что нет ничего легче, как философствовать и считать всякое несчастье сносным, сидя в покойной карете, имея в распоряжении своем пять или шесть тысяч душ, два огромных дома в столице со всеми возможными выгодами и удобствами, тьму бриллиантов, двадцать ниток жемчуга, крупного и круглого, как горох, и, наконец, полмиллиона в ломбарде. Все это удивительно как помогает переносить всякое несчастье!.. Графиня, однако ж, не сказала ничего из того, что думала, она только спросила:
— Что ж вам дало повод к заключению, что счастье неразборчиво?
— А вот эта блестящая, дорогая карета, что сию минуту проехала мимо нас.
— Вы думаете, что особы, в ней сидящие, не стоят быть богатыми? — Ведь вы богатство считаете благополучием.
— Да, графиня, и я думаю, что счастье взыскало их без заслуг; думаю, что они ни почему не имеют на него права.
— Я не вашего мнения. Богатство, приобретенное трудом, хорошо веденным расчетом, неусыпностью, служит достойною наградою тому, кто умел нажить его; но употребление или, лучше сказать, злоупотребление богатством предосудительно и заставляет сожалеть, что случай так худо поместил его.
— То есть злоупотреблением богатством хотите вы назвать лишнюю роскошь?
— Да! Неуместную, неприличную им роскошь.
— Я что-то худо понимаю вас, графиня. Какая ж роскошь неприлична им?
— Роскошь утонченная, роскошь высшего круга, изящная, которой они не могут ни понять, ни оценить и которой следуют как будто по инстинкту, наугад, но в душе она им совсем не нравится и очень не по вкусу.
— Извините, графиня; если я попрошу вас изъяснить мне эту разницу между роскошью утонченною и неутонченною, — имейте снисхождение к моему провинциализму.
— Fi donc, ma chere![5] Что за выражение «провинциализм»! Пожалуйста, отвыкайте от него в обоих смыслах.
— Постараюсь, графиня. Но, сделайте милость, — о роскоши утонченной; что она такое?
— А вот что: замечаете ли вы какую разницу между каретами моею и Федуловой?
— Замечаю, графиня. Карета Федуловой лучше.
— Хорошо. Замечание ваше справедливо. Теперь, каким кажется вам наряд ее и дочери? Вы, я думаю, успели рассмотреть его. Чем отличается он от наряда знатнейших дам наших?
— Самой Федуловой — ничем; убор ее одинаков с вашим, княгини Орделинской и многих других. Тоже бриллианты, бархат, блонды, все дорого, пышно, красиво, высокой работы и модного покроя. Но дочь ее отличается от всех, и если сказать правду — очень выгодно для себя: она одета с какою-то пленительною простотою, что делает ее восхитительно прекрасною.
— Вот это-то все и называется роскошью утонченною. Например, фасон и отделка кареты, стати лошадей, высокая работа упряжи есть роскошь утонченная, на которую разбогатевший крестьянин Федулов не имеет права и которая ему совсем нейдет.
— Боюсь показаться вам бестолковою, графиня! Но, из милости, позвольте сделать вам еще вопрос: почему нейдет Федулову сидеть в щегольской карете и почему он не имеет на это права, когда он теперь купец первой гильдии и вместе именитый гражданин?