Лелекову он сразу не понравился: «Слова в простоте не скажет. К тому же, извините, срет на глазах сопредельного государства на русский алфавит». Особенно огорчался за любимую «У». У профессора шалила печень, ухая, как филин ночами. Пищевая желтуха сделала его нетерпимым и привередливым. «Что это? – ковырялся в супе. – То ли креветки, то ли саранча»…
«Уха по-монастырски, – мягко отвечал Витас, хотя косичка гневно топорщилась. – Блюдо древних кушан, помогающее медитировать. Полезно расслабиться и раствориться во вселенной. Особенно вам, профессор! Освободитесь от лишней желчи и обретете свет любви»…
«Ты мою желчь не трогай! Сам растворись со своей пурушей! Тошно уже от твоей духовности», – огрызался Лелеков. Врачами он пренебрегал, а разыскивал вшей – старинное народное средство от желтухи.
«Эх, дядя Леня, кабы я не подстригся по вашему наущению, – сожалел Туз, – давно бы здесь с тоски завшивел».
После ухи его повлекло в магический квадрат. Земля тут не тряслась, скорпионы не прыгали, и было невероятно покойно. Пелена куриной слепоты развеялась. Виднелись в дымке отроги Памира. В пяти шагах за колючей проволокой лежала недвижно-желтая река Мурхат, и жаворонок замер в прозрачном небе. Казалось, где-то поблизости преддверие Шамбалы. Туз поднял кусочек глины и увидел на нем рисованный глаз, взиравший мимо, за плечо. Там под цветущими деревьями расположилась компания толстяков. Главный и больший восседал на золотой табуретке, напоминая Башкарму. Его голову окружало белое сияние, а дородное тело окутывал бирюзовый ореол, схожий с халатом Витаса. Над ним уже созрели плоды – не менее четырехсот сорока. «Что ты делаешь в мире страданий? – произнес он, щурясь на солнце. – Твоя пуруша, конечно, слаба, но мы тут ее поправим. Не топчись, Тузок, в проходной на постоялом дворе. Давай уже к нам – в небесные кущи счастья!»
Туз смутился, не зная, как быть. Вроде бы и хотелось в кущи, да что-то мешало. «Может, шайтаны?» – подумал, отступая. В харчевне предъявил глаз. «Ах, какое око! – поразился дядя Леня. – Омут бездонный! Откуда?» И все поспешили к южному склону. Но видение уже исчезло. Вернее, утратило многомерность. Лишь цветная тень размером метр на полтора осталась на монастырской стене.
«Дивная роспись! – воскликнул Лелеков. – Сам Будда с монахами под небесным древом просветления Читтапатали! Все приметы благородства налицо – длинные пальцы, широкие пятки, вытянутые мочки ушей и выпуклость на темени – ушниша. Жаль, не слыхать божественного голоса».
«Я слышал, – признался Туз. – Он приглашал меня в кущи».
«Правильно сделал, что не пошел, – мрачно заметил Витас, уязвленный, кажется, тем, что не его позвали. – Может, это вовсе и не Будда. Ни павлиньего трона, ни лотоса в руках. А что до нимба и мандорлы, так теперь у каждого имеется».
Лелеков понял, что перед ним люди с помраченным сознанием, и загудел: «У-у-у-у! Попробуйте, ребята, авось, поможет!»
Увы, ничего не помогало, не было просветления в пограничном этом монастыре, где из пещер то и дело выпархивали сумерки.
Туз укреплял роспись крайне вонючим синтетическим клеем, а Витас за спиной бубнил под руку: «Оставил бы в покое, а то уродуешь. Монахи сморщились, так называемый Будда помрачнел. Не к добру это. Не знаешь, какую тяжесть на себя взваливаешь. Еще намыкаешься с ними!»
«Оракул хренов!» – не выдержал Туз. «Да, плоскостям не доступен объем, – вздохнул Витас. – Непостижима для квадрата сфера. Время пророков иссякло. Умерли старые истины, а новые не родились. Умолчу о прочем, но даже смерть становится смешной»…
Будду с монахами заклеили холстом и долго спиливали со стены рояльной струной. Сыпался тысячелетний песчаный прах, струна шипела по-змеиному – смей-смей-смей.
Для перевозки в столицу сколотили фанерный ящик, на манер кривого гробика. Когда Туз вбивал гвозди, затмилось на минуту солнце. И в тот же день стеклянный глобус, который дядя Леня выложил из кармана проветриться, тюкнула на излете пуля, расколов на множество занятных в геополитическом смысле кусочков. Они намекали, что в этом мире всяческие границы, несмотря на колючую проволоку, призрачны и зыбки.
На прощание Витас сказал: «Еще увидимся – не на этом свете, так в новом, на небесном поле счастья. Работай над пурушей. А пока – аминь, или каюк по-здешнему!»
В поезде, уставившись на трепетную занавеску, Туз тщетно нащупывал ушнишу на голом темени и убежденно лгал себе: «Все брошу – пить, курить и так далее. К черту пракрити со всеми мирскими прелестями. Чем тоньше материя, тем лучше духу».
Над ним на верхней полке мирно возлежал Будда в ящике, а на другой метался, путаясь в простыне, дядя Леня. «Профессор, расскажите о пурушей», – попросил Туз. «Какой я профессор?! – откликнулся тот. – Так, простодушный кандидат сомнительных наук. Ничего теперь без глобуса не понимаю. Кто мы? Куда движемся? Ах, нет покоя и света! Будь другом, Тузок, купи бутылку на полустанке»…
Они выпили за здоровье Будды и погоревали у подножий Родины-матери о каком-то утраченном рае, слушая, как стучат колеса – «каюк, каюк, каюк», – приближая к следующей станции, где поджидала уже новая мнимая истина.
Третий глаз
В тихом участке на Живом переулке Туз занялся Буддой.
Очертаниями своими роспись точно повторяла контуры Советского Союза. Сам Будда восседал между Обью и Енисеем. На территории РСФСР красочный слой был в хорошем состоянии, зато в границах братских республик осталась лишь глина, замешанная с песком и рубленой соломой. Но даже Филлипов, видевший повсюду знаки близкого крушения мира, не понял намека. Да если бы Будда и прямо сказал о грядущих переменах, вряд ли бы к нему прислушались.
Тогда шла борьба между истинными реставраторами и консерваторами. Одни полагали, что древности следует восстанавливать полностью. Другие призывали вовсе не трогать утраченное. И Туз не понимал, что делать с отдельно взятым глазом из магического квадрата. Ни Будде, ни монахам он не подходил – они уже имели по два. А Филлипов не желал вникать, не до того ему было: «У тебя, что на плечах? Консерва?! – отмахнулся он. – Коли веришь в воскрешение из мертвых, помолись да воссоздай целиком лик!» И срочно убыл на Синайский полуостров к подножию горы Моисея поднимать из пепла неопалимую купину.
Представить, с какого лица должен взирать этот глаз, Туз никак не мог. Не знал, кому в таком случае молиться, и обратился к Липатовой. Она сразу сомлела от взгляда: «Явно чей-то третий. Самодостаточный! Донага раздевает! Проницает суть вещей. Заключи его, Тузик, отдельно в треугольную рамку. Приходи ко мне вечером – покажу образец»…
Она жила неподалеку, на Остоженке, в старом доходном доме. На двери разъяснялось, кому и сколько раз звонить. Например, некоему Ухуеву – семнадцать. Для такой фамилии и одного лица предостаточно, но Ухуевых было трое. Туз долго ждал. Наконец распахнулась дремучая, бездонная коммунальная пропасть, в самые глубины которой сквозь далекие голоса и близкие запахи, словно крылом касавшиеся лица, повлекла Липатова. «Почти всех уже расселили, – шепнула она. – Один только дух и остался».
Они вошли в неожиданно светлую, высокую и просторную комнату. По левую руку возвышался грандиозный резной гардероб, подобный готическому собору, а красный угол занимала двухметровая икона с изображением Сына на коленях у Отца, Святого Духа в виде голубя и Глаза, пристально взиравшего из небесного треугольника. Под иконой лежал стожок – утоптанная куча сухой травы, хотя никакого животного не было заметно.
Липатова, похоже, не знала, с чего начать. «Новозаветная Троица, – рассеянно кивнула на стену. – Строгий глазище. Недреманный. Надзирает день и ночь».
Ощутив смутное беспокойство, Туз спросил: «А что Филлипов?» «Да что Филлипов! – вздохнула она. – Ему бы только „Песнь песней“ декламировать и сборник Тютчева „Впусти меня“. Совсем рехнулся – отвергает брак и спит отдельно, – указала в угол. – Видишь, гнездо свил. Питается, представь, пшеничным зерном и горохом. Ну, что утрачено, уже не восстановишь»…