– Нет, – сказал я, – у меня джемпер.
– Не сию минуту, а дома.
– У меня вообще нет костюма, – говорю.
Я мог объяснить, что и дома-то нет, пристанища, жилья. Что я снимаю комнату бог знает где…
– Как же вы посещаете театр?
Я мог бы сказать, что не посещаю театра. Но в газете только что появилась моя рецензия на спектакль «Бесприданница». Я написал ее со слов Димы Шера. Рецензию хвалили за полемичность…
– Впрочем, давайте говорить по существу, – устал редактор, – скончался Ильвес.
В силу гнусной привычки ко лжи я изобразил уныние.
– Вы знали его? – спросил редактор.
– Нет, – говорю.
– Ильвес был директором телестудии. Похороны его – серьезное мероприятие. Надеюсь, это ясно?
– Да.
– Должен присутствовать человек от нашей редакции. Мы собирались послать Шаблинского.
– Правильно, – говорю, – Мишка у них без конца халтурит.
Редактор поморщился:
– Михаил Борисович занят. Едет в командировку на остров Сааремаа. Кленский отпадает. Тут нужен человек с представительной внешностью. У Буша запой, и так далее. Остановились на вашей кандидатуре. Умоляю, не подведите. Нужно будет произнести короткую теплую речь. Необходимо, чтобы… В общем, держитесь так, будто хорошо знали покойного…
– Разве у меня представительная внешность?
– Вы рослый, – снизошел Туронок, – мы посоветовались с Клюхиной.
А, думаю, Галочка, впрочем, ладно…
– Генрих Францевич, – сказал я, – мне это не нравится. Отдает мистификацией. Ильвеса я не знал. Фальшиво скорбеть не желаю. Направьте Шаблинского. А я, так и быть, поеду на Сааремаа.
– Это исключено. Вы не создаете проблемных материалов.
– Не поручают, я и не создаю.
– Вам поручили корреспонденцию о немцах, вы отказались.
– Я считаю, их нужно отпустить.
– Вы наивный человек. Мягко говоря.
– А что? В Союзе немцев больше, чем армян. Но они даже автономии лишены.
– Да какие они немцы?! Это третье поколение колонистов. Они давно в эстонцев превратились. Язык, культура, образ мыслей… Типичные эстонцы. Отцы и деды в Эстонии жили…
– Дед Бори Ройблата тоже жил в Эстонии. И отец жил в Эстонии. Но Боря так и остался евреем. И ходит без работы…
– Знаете, Довлатов, с вами невозможно разговаривать. Какие-то демагогические приемы. Мы дали вам работу, пошли навстречу. Думали, вы повзрослеете. Будете держаться немного солиднее…
– Я же работаю, пишу.
– И даже неплохо пишете. Сам Юрна недавно цитировал одну вашу фразу: «…Конструктивная идея затерялась в хаосе безответственного эксперимента…» Речь идет о другом. Ваша аполитичность, ваш инфантилизм… постоянно ждешь от вас какого-нибудь демарша. Вы зарабатываете двести пятьдесят рублей. К вам хорошо относятся, ценят ваш юмор, ваш стиль. Где отдача, спрашивается? Почему я должен тратить время на эти бесплодные разговоры? Я настоятельно прошу вас заменить Шаблинского. Он временно дает вам свой пиджак. Примерьте. Там, на вешалке…
Я примерил.
– Ну и лацканы, – говорю, – сюда бы орден Красного Знамени…
– Все, – прервал меня редактор, – идите.
Я ненавижу кладбищенские церемонии. Не потому, что кто-то умер, ведь близких хоронить мне не доводилось. А к посторонним я равнодушен. И все-таки ненавижу похороны. На фоне чьей-то смерти любое движение кажется безнравственным. Я ненавижу похороны за ощущение красивой убедительной скорби. За слезы чужих, посторонних людей. За подавляемое чувство радости: «Умер не ты, а другой». За тайное беспокойство относительно предстоящей выпивки. За неумеренные комплименты в адрес покойного. (Мне всегда хотелось крикнуть: «Ему наплевать. Будьте снисходительнее к живым. То есть ко мне, например».)
И вот я должен, заменив Шаблинского, участвовать в похоронных торжествах, скорбеть и лицемерить. Звоню на телестудию:
– Кто занимается похоронами?
– Сам Ильвес.
Я чуть не упал со стула.
– Рандо Ильвес, сын покойного. И организационная комиссия.
– Как туда позвонить? Записываю… Спасибо.
Звоню. Отвечают с прибалтийским акцентом:
– Вы родственник покойного?
– Коллега.
– Сотрудничаете на телевидении?
– Да.
– Ваша фамилия – Шаблинский?
«Да», – чуть не сказал я.
– Шаблинский в командировке. Мне поручено его заменить.
– Ждем вас. Третий этаж, комната двенадцать.
– Еду.
В двенадцатой комнате толпились люди с повязками на рукавах. Знакомых я не встретил. Пиджак Шаблинского, хранивший его очертания, теснил и сковывал меня. Я чувствовал себя неловко, прямо дохлый кит в бассейне. Лошадь в собачьей конуре.
Я помедлил, записывая эти метафоры.
Женщина за столом окликнула меня:
– Вы Шаблинский?
– Нет.
– От «Советской Эстонии» должен быть Шаблинский.
– Он в командировке. Мне поручили его заменить.
– Ясно. Текст выступления готов?
– Текст? Я думал, это будет… взволнованная импровизация.
– Есть положение… Текст необходимо согласовать.
– Могу я представить его завтра?
– Не трудитесь. Вот текст, подготовленный Шаблинским.
– Чудно, – говорю, – спасибо.
Мне вручили два листка папиросной бумаги. Читаю:
«Товарищи! Как я завидую Ильвесу! Да, да, не удивляйтесь. Чувство белой зависти охватывает меня. Какая содержательная жизнь! Какие внушительные итоги! Какая завидная слава мечтателя и борца!..»
Дальше шло перечисление заслуг, и наконец – финал:
«…Спи, Хуберт Ильвес! Ты редко высыпался. Спи!..»
О том, чтобы произнести все это, не могло быть и речи. На бумаге я пишу все, что угодно. Но вслух, перед людьми…
Обратился к женщине за столом:
– Мне бы хотелось внести что-то свое… Чуточку изменить… Я не столь эмоционален…
– Придется сохранить основу. Есть виза…
– Разумеется.
– Данные перепишите.
Я переписал.
– Отсебятины быть не должно.
– Знаете, – говорю, – уж лучше отсебятина, чем отъеготина.
– Как? – спросила женщина.
– Ладно, – говорю, – все будет нормально.
Теперь несколько слов о Шаблинском. Его отец был репрессирован. Дядя, профессор, упоминается в знаменитых мемуарах. Чуть ли не единственный, о ком говорится с симпатией.
Миша рос в унылом лагерном поселке. Арифметику и русский ему преподавали корифеи советской науки… в бушлатах. Так складывались его жизненные представления. Он вырос прочным и толковым. Словам не верил, действовал решительно. Много читал. В нем уживались интерес к поэзии и любовь к технике. Не имея диплома, он работал конструктором. Поступил в университет. Стал промышленным журналистом. Гибрид поэзии и техники – отныне его сфера.
Он был готов на все ради достижения цели. Пользовался любыми средствами. Цель представлялась все туманнее. Жизнь превратилась в достижение средств. Альтернатива добра и зла переродилась в альтернативу успеха и неудачи. Активная жизнедеятельность затормозила нравственный рост. Когда нас познакомили, это был типичный журналист с его раздвоенностью и цинизмом. О журналистах замечательно высказался Форд: «Честный газетчик продается один раз». Тем не менее я считаю это высказывание идеалистическим. В журналистике есть скупочные пункты, комиссионные магазины и даже барахолка. То есть перепродажа идет вовсю.
Есть жизнь, прекрасная, мучительная, исполненная трагизма. И есть работа, которая хорошо оплачивается. Работа по созданию иной, более четкой, лишенной трагизма, гармонической жизни. На бумаге.
Сидит журналист и пишет: «Шел грозовой девятнадцатый…»
Оторвался на минуту и кричит своей постылой жене: «Гарик Лернер обещал мне сделать три банки растворимого кофе…»
Жена из кухни: «Как, Лернера еще не посадили?»
Но перо уже скользит дальше. Допустим: «…Еще одна тайна вырвана у природы…» Или там: «…В Нью-Йорке левкои не пахнут…»
В жизни газетчика есть все, чем прекрасна жизнь любого достойного мужчины.
Искренность? Газетчик искренне говорит не то, что думает.
Творчество? Газетчик без конца творит, выдавая желаемое за действительное.