Дорошенко, кудреватый, волоокий, вальяжный парень из курской хатенки, был конечно чужаком для нашего водителя, хотя тот и не показывал вида, как и я, архангельский поморец, о котором скверные слухи прилетели "за сини моря", куда раньше меня; мы были иной, русской крови, каждая пролитая капля которой оставляла на бескрайнем историческом поле свои невыжигаемые следы…
Чужаком, байстрюком, "выродком" для пригревших его либералов оставался Виктор Астафьев до самой смерти, как бы ни уросил он, как бы ни взбрыкивал, горестно опаляя сердце воспоминаниями о трудном детстве, как бы ни прилеплял к власти свое ласточкино гнездо, закрывая глаза на ее разбойные выходки; странно и как-то нелепо в конце жизни он вдруг повторил путь Бунина, полный скепсиса и раздражения. Только Бунин со своей неразлучной ненавистью к деревне побежал на чужбинку, чтобы там еще пуще возлюбить родные запольки, темные аллеи и дубовые леса, а Виктор Астафьев подался на "чужебесные подмостки Кремля", чтобы оттуда, покрикивая на темный народец, безжалостно напяливать на тощую его шею тугой хомут, и попутно нащипывать лавровых листьев для венка.
Однажды в письмах к Эйдельману Астафьев по-мужицки резко, безо всякой дипломатии, сунул под нос, как мужицкую корявую фигу, правду-матку о евреях (видно допекло и стало невмочь терпеть), – поступок громкий и даже бесшабашный; всплеск чувства, наверное, случайный и опрометчивый, но сами мысли "по еврейскому вопросу" были безусловно продуманы Астафьевым давно, сидели в душе глубоко, болезненно, и ответ составился неожиданно для Эйдельмана весьма простоватый, но красноречивый в своей откровенности. Наверное, наивно решил Астафьев, вот выплесну наболевшее и жить станет куда легче, не будет вокруг ни эллина, ни иудея, но лишь братья во Христе; ведь ничего предосудительного и оскорбительного нет, надо лишь снять ржавчину, недомолвки, недоверие, с добрым сердцем нарушить молчание, снять непонятную цензуру с еврейского вопроса, и скинув все наносное, как ненужную пену с варева, зажить в простоте и с открытым взглядом. Ибо добрый сосед лучше кровной родни. Так, наверное, представлял Виктор Астафьев, затеяв переписку с "критиком кудрявым". Раньше открыться? – наверное, не было повода, не так свербило в голове, не так теснило на сердце; а может и было страшновато, стыдно, неловко признаться, как бы "наверху" не посчитали искренние письма за ребячество и старческую глупость, дескать, во мужик, белены, знать, объелся; но в "горбачевщину и балалайщину", когда все тайное всплыло, когда все дурное не только полезло наружу, но вдруг стало приличным похваляться этим дурным, когда все покатилось по России слепым колесом, когда всякая нелепица и завиральня получили газетную площадь, когда всякое лыко стало в строку, то и претензии к евреям и Советам вдруг оказалось невозможным хранить под спудом. Эйдельман без спросу те письма напечатал, в обществе со всех сторон пошумели, да и вроде бы и позабыли тут же; ведь тогда только ленивый не теребил еврейский подпушек, отыскивая в потайках блох и наживая себе громкого имени. Но не письма к Эйдельману, а повести "Царь-рыба", "Печальный детектив", "Людочка" приглянулись "чужебесам", чтобы тем огнем астафьевского честолюбивого, желчного текста подпалить в России загодя, с умыслом заготовленное бересто новой революции. "Пожары" бывают природные, которых не избежать, и умышленные; к смоляному факелу, увы, подносил спичку и Астафьев. Он самозабвенно, ошалело, закрыв глаза, обвинял советскую Россию, крестьянина и солдата, партийного чиновника и писателя в самых немыслимых грехах, куда внезапно сметывался его раздраженный ум; и наверное, напускал громы и молнии от любви к родной земле, но невольно топтал вековые нравственные заповеди, и эта видимая "отвязанность", с коей совершались всплески площадной ярости и проклятий в адрес своего народа, тоже была взята либералом-разрушителем (новым гунном) себе в помощь. Оказалось вдруг, что переписка Астафьева с Эйдельманом уже незабытна, и последующие оправдания Петровича перед "чужебесами" были напрасной словесной толкотней, бурей в стакане воды, и вызывали лишь тайную усмешку с их стороны; несмотря на все публичные поклоны, писатель из Овсянки оказался лишь беспомощной мухой в их тенетах. Зато духовным наставником и страдальцем в глазах "новых хозяев жизни" на обозримые времена останется Эйдельман, критик средней руки, но никак не писатель-народник Виктор Астафьев с клеймом "темного антисемита", когда-то с великой любовью пропевший возвышенные стихиры русской деревне: "Последний поклон" и "Ода русскому огороду".
Так неожиданно отозвался сердитый урок орловского дворянина в крестьянском сыне из сибирской деревни Овсянки.
***
Губин сидел полуразвалясь, хмель оставил его, и напало полусонное оцепенение. Я украдкой подглядывал за Мишей, будто пытался в какую-то внезапную минуту застичь его истинного, выявить из-под уловистой сетки частых морщин. Нижняя губа его выпятилась над седой бородкой, лицо устало обвисло, и Губин напомнил мне и знаменитого американского писателя, ловца рыб, покончившего счеты с жизнью, и прекрасного французского актера. Вдруг Губин поймал мой взгляд и сразу ожил, будто подключили к высокому напряжению, и голубенькие глазки взялись искрой. Выудил из внутреннего кармана фляжечку, протянул мне, но я отказался, – и отхлебнул добрый глоток. В сущности Губин был моего возраста, но и шея у него была обтянута черепашьей кожей, как у древнего старика. Его интересно было бы написать с натуры, – и этот просторный череп с мелкой седой щетинкой, и нос клювиком, и монгольские скулы, и нависшие над глазами тяжелые надбровные дуги, из-под которых натекало яркой голубизною, и ядовито искривленные губы, когда Губин начинал говорить.
– Мы едем по бывшей славянской земле на единственное русское кладбище. Это все, что от нас осталось во Франции. Потому и тянуло всегда, и тянет, – нарушил молчание Губин, как-то подался вперед всем телом, будто выпрастываясь из заскорузлой оболочки, и на миг припал к окну.
Мне было странно слышать эти слова и немного стыдно, будто это я покушался на чужое, предъявлял свои права. Но эта нелепица и возбуждала, потому что невольно затрагивала недоступное пониманию, темное, древнее, к чему я прикоснусь уже через добрый десяток лет. Но Губин споткнулся и не стал пояснять дальше.
– Русское кладбище стало лесом. Сосны, березы... Очень действуют на нервы. Да что говорить, скоро сами увидите. Ты во Франции, а тут береза, царапает по сердцу.
– Березы и в Канаде растут… Значит и Канада наша? – с ехидцей, как-то булькая горлом, засмеялся Дорошенко. Его хрипловатый смех высыпался изо рта колечками. – Губин, ты знаешь, как переводится слово-береза? Береза – это ловушка для медведя. Бер и ез…
– Бер – это медведь, славянский языческий бог. Значит береза – жена бера, – включился я в шутейную игру, чтобы оборвать монолог Губина; вдруг показалось, что своим многословием он разжижает сам смысл поездки, разбавляет ее остроту и крепость. – Но буква "З" часто перепадает на "Ж" или "Г", и выходит "берега", "бережа" – охранительница славян-русов. Кстати, Берлин – это медвежье логово. А "бер" – по-немецки и медведь, и береза, и кустарник.
– Из березового вичья хорошие получаются розги для дураков, – холодно осек Губин, внешне не выказывая досады – …И вот идешь по кладбищу, как по историческому мемориалу. Стоит крест, и на табличке: "Гардемарин Иванов Владимир Иванович"… Другая эпоха. Ну, что-то слыхали краем уха о белом движении… И чужие люди вроде бы нам, на той стороне воевали, а ведь родные, вот в чем штука… Помню, мы час истратили на поиски могилы Георгия Иванова. Жил, оказывается, такой замечательный поэт. Было темно и уже закрыли кладбище. Человек, который водил меня, попросил вспомнить какое-нибудь стихотворение, и я прочитал: "За столько лет такого маянья По городам чужой земли"… та-та, – Губин замялся, забормотал, смутившись. Наверное ждал подковырки от нас: – Подзабыл ведь… Помогите… "И мы в отчаяние пришли. Отчаянья в приют последний, как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой". А ведь здорово, правда? Это было написано перед смертью, там во Франции. В пятьдесят восьмом… И кому был нужен такой поэт?.. От этой тоски, что никому ты не нужен на чужбине, и родина недоступна, волком можно завыть, братцы… Я прочитал, сопровождавший меня слезу пустил. Говорю: еще кое-что у него есть. И еще прочитал… Иванов тогда уже был при смерти, Одоевцевой диктовал: "Нас осуждать вы станете… с какой-то стати. Я за то: что мне не повезло. Уже давно пора забыть понятье: добро и зло. Меня вы не спасли. По-своему вы правы: какой-то там поэт! Ведь для поэзии, для вечной русской славы вам дела нет". Камень простой, написано: "Иванов Георгий Владимирович… 94-58". Цветочница, крестик выбит и над могилой береза… Потом пошли на могилу Шмелева. Красивая могила, висела лампада. И шел снег. И опять выпили. Растрогались. Народу не было, поляк, как тень за нами, пожилой такой охранник… Потом подошли к могиле Гиппиус-Мережковских, потом к могиле Сергея Булгакова, философа, протоиерея, потом Добужинского, художника, навестили, потом прошли к Алексею Михайловичу Ремизову, потом к могилам моряков русских… Скоро сами увидите… И ведь все наши люди, все свои. И отрезанный ломоть. Огромный ломоть в два миллиона человек. Целый слой русского общества списали. Вот подумаешь и, конечно, так грустно станет… И ведь ничем не объяснишь. Жуть! Побродили, намерзлись, сели в автобус, подъехали в городок, зашли в ресторан, я говорю: угощаю всех!.. Ну и надрались соответственно.