Мы спешили под Париж в Сен-Женевье-де-Буа, а чувствами-то оставались в России и, вспоминая Бунина, тем самым невольно тешили в себе образ родины, картину хоть и непритязательную для непосвященных, а может и вовсе грубую и печальную для кого-то, но удивительно близкую сердцу многих русских, хотя бы иной и ни разу не видал ее; поведай в подробностях, и сразу увидит русский себя внутри ее, а не снаружи, и невольно вздохнет с грустью и непонятным сожалением, словно бы утрачено было навсегда что-то самое ценное; и все до самой мелочи сурового быта покажется таким родным, сто раз пережитым, будто они век назад сидели за одним выскобленным столом на лавке-конике вдоль стены, хлебали пшенный кулеш из общей мисы, и загадочная примороженная луна заглядывала в окно к мужикам, отправляющимся спозаранку в лес по дрова… Вздыхает хлебенная квашня на печи, гоня по избе тестяной кисловатый дух, крохотный моргасик на засторонке печи, заправленный зверным салом, задыхаясь, едва пробивает густые предутренние сумерки, чудно шевелящиеся тени по стенам, русые головенки на полатях, будто капустные кочашки, теленок трется в загородке, кряхтит старый дед на лежанке, отыскивая места измозглым костям, ледяная броня на крохотных стеколках, куржак на дверях, обложенных соломенными жгутами, розовые рваные лоскутья пламени на поленьях, – и та же, как и нынче, русская сонная бескрайняя равнина, как сторожевая засека, пасет за стенами от вражины. Какое-то тупое оцепенение разлито по таежным увалам; вот накатит на деревеньку волною и возьмет в полон всякую мечтательную, дерзкую, энергическую душу, и захоронит навсегда, не дав и капли надежды и радости; казалось бы, за что любить эти худо обряженные сиротские земли, – но ведь на самом-то деле и Бунин, и этот молодой литератор Дорошенко, после армии выскользнувший из колхозного хомута, может и до сего дня косятся друг на друга и брюзжат, но по-своему в чем-то близки в родственном чувстве к русской стороне, краше которой не сыскать на всем белом свете, хотя и смотрят на отечество под разным углом и разным освещением…
"Если бы я эту "икону", эту Русь не любил, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу…" – с обидою и грустью проговаривался Бунин, отвечая на претензии обвинителей… Вот это внешне ничем не выдающееся, почти неприметное для глаза мистическое чувство национального, которому даже не дать особенного объяснения, не обрисовать в материальном виде, оказывается особенно притягливо и соединяет души крепче арестантской штанги, хотя бы эти люди никогда не встречались и относились друг ко другу с крайним раздражением. Русаки породою – и все тут! Даже и русские разбойники – это свои разбойники, к ним и претензии по иному, заниженному аршину. Вот почему так тосковал Бунин по родине и отчей земле… Не по русским людям, кого и близко не мог поставить рядом с собою, находя в каждом человеке множество неизлечимых язв, но именно по особой палитре русской природы.
Только Дорошенко жил в этой низкой темной изобке, крытой соломою, а Бунин лишь осторожно приближался порою ко крылечку, звал с улицы хозяйку иль хозяина и тем временем с ужасом, отвращением и непонятным интересом, который испытывает человек ко всякой скверне, вглядывался в сумрак коридора, откуда наносило чем-то кислым, дурным, терпким, отчего у барина воротило нос. Но вот возвращался в свои покои и торопливо заносил впечатления в записные книжки, уже заранее зная, что увиденное сгодится, станет его как бы стороною собственной жизни. Даже эти приторно терпкие кисловатые запахи чужого изжитого тела станут его запахами. Такова удивительная сила таланта… В отличие от Толстого, который до самой смерти мечтал поселиться в хатенке под соломой (лишь бы в ней было тепло) и жить, как простой деревенщина, у Бунина подобной "заразной хвори" не было, он остерегался ее и пробовал осязать землю в белых лайковых перчатках.
…Когда-то мужик, чувствуя к себе презрение, чуть не испроломил Бунину голову, и писатель едва спасся бегством; другой раз его, знаменитого уже, обласканного литератора, крепко обложили матом и грозили вилами; однажды чекисты чуть не забрали в кутузку к допросу, и этого случая Бунин тоже не мог вспомнить без слез и отчаяния от собственной беспомощности, – так унижена была его самолюбивая душа; и конечно, оскорбленный писатель, уже навсегда запомнив к себе небрежение, незалюбил земляную низкую Русь, не подозревая того, что не "высокая порода", не "белоперчаточники", для которых и писались сочинения, но потомок этого косного темного мужичонки станет впоследствии читать его и боготворить, и отправится к его могилке. Неугасимую тоску по Орловщине, которой был постоянно пожираем Бунин, мог бы понять, пожалуй, лишь русский человек с русским сердцем, – и никто иной.
Бездомность Бунина пытались постичь многие любопытные, это чувство в него, наверное, вошло с рождения, как некая корпускула яда, впрыснутая с материнским молоком, иль насланная по ветру, он ее пытался оправдать нелюбовью к быту и собственности вообще. Но это объяснение не несет в себе полного откровения и не лишено интеллигентской фальши… Любопытно сравнить: тяжело больной чахоткою, бездетный Антон Павлович Чехов скупал земли и усадьбы по России, словно бы этими обретениями цеплялся за жизнь, пытался отодвинуть смерть. А Бунин бегал по Европам, чтобы сыскать себе угол, и не мог остановиться надолго, хотя даже перекати поле однажды цепляется за песчаный бугорок железной колючкою, чтобы прервать свое непрерывное кочевье. Бунин так и не смог укорениться до конца дней; он примерял к себе все новые палестины, но очаровавшись ими, публично признаваясь в любви к ним, никак не мог оборвать пуповину, связывавшую его с пажитями, волчьими буераками и дубовыми лесами Орловщины, и потому невольно скоро остывал к приюту… Он словно бы слышал чуткими ушами остережение Свыше, что если дерзнешь на подобный поступок, душа твоя сразу окаменеет и вместо текучих, исполненных любовью, ароматных, хмельных, как виноградное вино, слов потечет с пера на бумагу немочь, бледно-голубая с прозеленью кислая сыворотка. До самой смерти в нем была корча от любви к родине и страха перед властями, и страх перевешивал в последнюю минуту, когда уже ждал поезд домой… Бунин может быть и догадывался, что придется в России держать ему ответ, и понимал свою вину, публично не признаваясь, чтобы не сронить себя в глазах поклонников; он, может, и хотел бы держать ответ, но только перед праведным судом, где бы его таланту и славе отдали должное и зачли в оправдание, может хотел бы и покаяться, чтобы облегчить душу, – и не мог переломить самолюбивой натуры. Бунин не знал, что уже давно прощен мужиком, как напроказивший по недомыслию ребенок, и уже тайно возлюблен простецом-народом (а значит и властями), и возвеличен. Может, Бунин утешался мыслью, что не сегодня так обязательно завтра стронется из временного приюта, ибо кости родной земли просят; осталось лишь привесть в порядок кой-какие последние дела, взять билет на поезд, да скидать в сундучок легкую поклажу. Ведь куда легче сняться с обжитого места с одним чемоданчиком в руке, когда ты ничем не оброс, ни к чему плотскому не привязался, не держат к чугунной тумбе причальные канаты… Русскому хорошо не там, где сыто и денежно, но где вольготно, покойно душе. А покой душе остался на родине… Эх, если бы не было этих "Окаянных дней", которых и сам-то вечно боялся, и потому страницы дневников прятал от посторонних глаз, отголоски прежней ненависти к матросу в широченных штанинах, с металлическим взглядом, вонючей цигаркою в зубах, да большевистскому грузовику, как символу насилия.
…Мсье Лапен молчал, стиснув руль; его как бы и не было в машине. Но он, конечно же, все слышал, все мотал на ус, чтобы составить полное представление о пришлецах. Наверное, в Париже ждали других, желанных гостей, единомышленников, а против воли наслали чужих, крестьянской кости; вроде бы и письменники, бумагу и чернила переводят, даже слывут "абвивалентными", с фигой в кармане к властям, а вот навозцем-то от наезжих припахивает, и никакой французской "шанелью" крестьянского запаха не перебить. Одно слово: деревня, скобари, почва… Да и кто для них, Бунин? – да так, белая кость, барин, что крепостных девок таскал к себе в покои, чтобы ублажить плоть; он чужим потом напитывался… А ведь был он "всечеловеком" (по Достоевскому) и, живя в Одессе, страдал и плакал, когда слышал о еврейских погромах, в синагогу ходил. "Окаянные дни" Бунина для новых декабристов стали "альфой и омегой", политическим манифестом, обвинительным актом на грядущем суде, когда Советы непременно выведут к эшафоту под виселицу… А тут наезжие покушались на славу великого писателя, апостола белой эмиграции и нового вольномыслия, держали Бунина себе за ровню и хлопали по плечу. "Окаянных…" тайком провозили в Россию, передавали по рукам, как бывало ленинскую "Искру", читали, укрывшись с головою одеялом, подсвечивая фонариком, испытывая от запретного сладкое томительное чувство, смешанное с боязнью наказания и похожее на мазохизм, на душевную чесотку, когда чем больше чешешься, тем больше хочется. Страх Бунина, его душевный надлом, его тоска и злоба, его самолюбие и честолюбие, разочарование и небрежение не только к мужику, но и к собрату по литературному цеху невольно переливались со страниц книги в сердце новых культурников, что теперь перечитывали запретные тексты, как шифровку, на новый лад, придавая каждому слову едкости и злости, и тем невольно оправдывая свою застарелую неприязнь к "этой стране". Невольно закрадывается сомнение, что не особенный русский талант Бунина, но "Окаянные…" и стали тем паровозиком, что вытягивал прозу на нобелевскую премию. Ведь за "Окаянных…" власти в Союзе давали притужаловку и принудиловку, а порою и срока. Бунин, презиравший "образованцев и культурников" как насквозь фальшивых людей, даже в их притворной любви к народу, – именно для них-то и стал "буревестником", зовущим в новую революцию… Если бы предполагал, для кого он стал "авторитетом", какая черствая публика зачитывается им в панельных московских кухнях, – то Иван Алексеевич так бы глубоко прикопал свои разрушительные заметки, что и вовек бы их не сыскать самому ловкому политическому шулеру… А лучше всего, если бы он отдал одесским биндюжникам на раскурку иль торговкам салакой на завертку, иль сжег их в печке, чтобы пакостно не оследиться по православным душам, в которых Бунин ничего доброго не сыскал, да к тому и не стремился, ибо глаза его застило темной водой чуженины к русскому простонародью… И даже ныне, хотя столько воды протекло от тех дней, как-то мерзко, грустно сердцу, и так горько за Бунина, когда перечитываешь редкую по накалу ненависти, русофобскую, ядовитую, "окаянную" на многих страницах работу…