Наизусть запоминаются только настоящие стихи (о заборной "лирике" я речи не веду, хотя и она запоминается, благодаря исключительной выразительности). Запоминаемость — это верный критерий оценки, хороши они или плохи. Если вы, во-первых, не захотели запоминать чьи-то стихи, а во-вторых, со второго и третьего прочтения они не запомнились, то скорее всего это вирши маловысокохудожественные. Все русские люди, пережившие войну, легко запомнят такие, к примеру, строки:
Господи, вступися за Советы,
Защити страну от высших рас,
Потому что все твои заветы
Нарушает Гитлер чаще нас.
Оглуши ты гадов нашей глушью,
А мелькнула чтобы новизна,
Порази врага таким оружьем,
Враг которого ещё не знал.
Эти стихи-молитву написал замечательный поэт Николай Глазков. И, к слову, нас, литгрупповцев, познакомил с ними опять же ГенФед. В общем, ГенФед запоминался.
Любой из нас был счастлив побыть с ним в одной компании. А тут случилось, что Надя Кондакова, ставшая тогда студенткой Литинститута, приехала на каникулы.
И мы сошлись в её тёплом форштадтском доме на улице Степана Разина. Надины старики пылинки с дочки сдували. Как же — дочка стала столичной поэтессой, у неё уж и книжка скоро выходит… А мы с Геной оказались почётными гостями. Он — как подставивший Наде своё учительское плечо, а я — как друг. Угощали нас, конечно, щедро — домашним вином. У них его было, к несчастью, немерено. Подавали вино в громадном хрустальном графине, а мы его бесхитростно и с удовольствием пили. Оно, коварное, казалось слабоватым. Литинститутские байки, стихи, взаимные похвалы (даже у меня ГенФед похвалил два четверостишия) — всё это ввергло нас в эйфорию. Но пробил час расставания. Мороз на улице был самый противный — минус 28 с ветерком. А ГенФед одет был как раз в болоньевое, на рыбьем меху пальто, пошитое в какой-нибудь солнечной Италии. Я экипирован был получше — в овчинный полушубок, на ногах — ботинки на микропорке. Шапки у обоих одинаковые — кроличьи.
Это болоньевое пальто и мои башмаки давали, конечно, повод обозвать нас стилягами, что в дальнейшем и произошло.
Однако мороз, ветер, вечер и, кажется, некому в пустынном городе нас как-то обзывать. Мы шли к троллейбусной остановке на "двойку", с которой мой друг и учитель мог доехать до дома, читали друг другу Глазкова, Бунина, Некрасова, а мороз стал уже тридцатиградусным, уже кусал за нос и пощипывал уши. И хуже всего было то, что у домашнего вина вполне обнаружилось одно его подлое свойство — валить человека с ног и в сон. Я по причине молодости выпил его меньше и протрезвел как-то, поднимая начавшего вдруг часто падать ГенФеда, а вот он… Он начал искать кровать и ложиться в своём болоньевом пальто прямо в ледяную колею. Он укладывался и бормотал, что замёрз в степи и чтобы от него все отстали. Вытаскивая его из колеи, я согрелся и даже вспотел, но его-то итальянское пальто начало, кажется, трескаться от мороза, а силы мои — иссякать. В отчаянье я стал искать средство, как поднять его. Стихи, даже Пушкина, не действовали. Материться я не умел. А ГенФед ложился в снег и говорил: "Отстань! Я уже дома. Сплю". И тогда я стал бить его по щекам. Не сильно, но чувствительно. И это сработало! Во-первых, я отогрел его начавшие болеть щёки, во-вторых, он поднялся сам и пошёл на меня, в изумлении восклицая: "Ты! Учителя! Грр-р-афоман! Ще-нок!.." И я ответил: "Точно так, Геннадий Фёдорович, следуйте за мной…"
И он следовал. Только успокоится, только соберётся прилечь в понравившийся сугроб, я его хлоп-хлоп по щекам, и всё как на бис повторяется.
Мы этакой танцевальной парой додвигались уже до базара, до остановки оставался последний рывок. Из морозной тьмы вдруг вылепились две фигуры — два здоровых милиционера. Они подхватили ГенФеда под его болоньевые руки, меня — просто за шиворот и препроводили в "ментовку".
ГенФед этому искренне обрадовался. Он уже восемь лет учился на третьем курсе Литинститута, готова была к печати и ждала своего часа его первая книжка. Он печатался уже в самом престижном издании "День поэзии", чего ему было бояться? У меня ничего этого не было. Я только устроился корреспондентом в "молодёжку", и "засветка" в вытрезвителе могла мою карьеру оборвать. Но и я тоже обрадовался, когда мы оказались в тесной комнатёнке, где гудела огнем "буржуйка" и было как в Ташкенте. ГенФед, чего-то напевая, улёгся на деревянных нарах и уснул как младенец.
Милиционеры смотрели на нас отчужденно. Один сказал:
— Сейчас, голуби, за вами машина придет, поедете в вытрезвитель.
— Да я-то трезв! — пискнул я.
— Ты-то трезв, — возразил тот же, разговорчивый. — А за что же ты его лупил?
— Да не лупил я, в чувство приводил, чтобы он шел... Товарищи офицеры! — воодушевился я, заметив, что сержанты милиции меня слушают. — Вы знаете, это кто? Это поэт. У него книжка в Москве вышла, не дошла еще до Оренбурга, ну вот, мы на радостях...
— А чем докажешь?— спросил молчаливый.
— Я его стихи наизусть помню. Могу почитать.
— А читай! — потребовал тот же.
Видимо, поэты все же нечасто к ним залетали. Александр Возняк, к примеру, всё больше в Центральное отделение попадал. И я, согретый надеждой, прочел:
Мы уже не маленькие, курим!
Мы уже не маменькины,
Третий класс.
Мы давно переболели корью.
Даже школа не смогла без нас.
Не достала к новогодью елку,
Мы березу сами принесли,
И у взрослых сразу сердце ёкнуло:
Вот и дети наши подросли.
— Это жизнь!— отрецензировал один.
— Неужто это он сам? Может, у Пушкина списал?— посомневался второй.
— Нет, не списывал. Пушкин в третьем классе не курил,— ответил я и начал читать дальше. Шумел огонь в печке, храпел ГенФед, разнеженный теплом, а милиционеры требовали:
— Читай ещё!
Моя пришпоренная память меня не подвела, и я читал:
С сорок первого пусты закрома,
С сорок первого года до сорок шестого.
Вот я в школу иду вдоль амбара пустого,
Вот я в школу иду. Там — еда задарма.