Новым для Шеллинга является взгляд на искусство как на низшую ступень по сравнению с философией. Рассматривая последнюю, Шеллинг ставит вопрос о соотношении рассудка и разума, отвечая на него иначе, чем прежде. Теперь он считает, что в принципе это одно и то же. Рассудок больше связан с личностью, разум надперсонален. А высший принцип морали звучит, по Шеллингу, так: действуй не как личность, исключи из поведения все субъективные влияния, поступай как всеобщее существо. Такого рода поведение достигается в религии.
Смерть не убивает дух и душу. Личное начало после смерти усиливается, крепнет; духовное и физическое со временем снова найдут друг друга и сольются воедино, и это будет последний акт мировой истории, эпоха воскресения мертвых и Страшного суда. Бог станет повсюду, пантеизм найдет свое полное воплощение.
«Шеллинг вернул бога миру, откуда его изгнали своим умничаньем ученики Канта», — писал королю Вюртемберга куратор Тюбингенского университета Вангенгейм, участник «Штутгартских бесед». Осенью 1811 года возникает профессорская вакансия в Тюбингене. Решено предложить ее бывшему воспитаннику богословского факультета. Королю подана соответствующая петиция с изложением основных идей системы Шеллинга, с описанием его славы и заслуг, в частности перед верой в бога.
Так думают, однако, далеко не все. Широко распространено мнение — Шеллинг еретик и вольнодумец, чуть ли не атеист. Поэтому король отказывается утвердить его кандидатуру, мотивируя свое решение следующим образом: «Даже если основоположения и система Шеллинга могут быть для мыслящего человека неопасными и даже привлекательными, я все же сомневаюсь, что его примут наши теологи и их многочисленные приверженцы, и назначение его в главное учебное заведение королевства обойдется без большого скандала. Есть предрассудки, которые заслуживают уважения, опасно делать толпе добро против ее воли».
Ортодоксия, безусловно, имела основания не принимать Шеллинга. Веря в бога, он интерпретирует эту идею по-своему, сохраняет независимую позицию.
Почти одновременно со «Штутгартскими беседами» возникает диалог «Клара». Шеллинг писал его для себя, для личного успокоения. Это скорее художественное, нежели научное произведение, философская фантастика. Где-то ближе к концу диалога у Шеллинга появляется потребность обосновать правомерность избранного им жанра, и он делает выпад против… «Феноменологии духа».
Работа Гегеля, разумеется, не названа, просто речь идет о том, что «вышла философская книга, которая, обладая рядом достоинств, написана совершенно непонятным языком и напичкана, так сказать, всяческим варварством… Нужны ли эти ужасные искусственные слова? Нельзя ли то же самое сказать общепонятным человеческим образом? Должна ли книга стать неудобоваримой, чтобы быть философской?». Глубина и темнота изложения — разные вещи. Самое глубокое можно излагать предельно ясно, на языке народа. «Язык народа существует от века, а искусственный язык школы создан вчера». Ныне в философской аудитории можно встретить и женщин. Неужели у автора нет возлюбленной, с которой он хотел бы поделиться мыслями? А если он может подобрать для нее понятные слова, почему бы не донести их и до народа?
Клара, участница диалога, спрашивает: почему философ не может записать и издать разговор, который он ведет на научную тему в обыденной жизни? Да потому, отвечает другой участник диалога, что сразу посыплются обвинения в поверхностности, в том, что внутреннее подчинено внешнему. «Я уже слышу крики: смотрите, какой гермафродит, помесь романа и философского диалога». (Помните в «Феноменологии духа» — «ни рыба, ни мясо, ни поэзия, ни философия».)
Я знаю, продолжает Шеллинг, несколько прекрасных романов, которые могли бы носить название моральных диалогов и не посрамили бы такое название своим содержанием. Не склоняется ли вообще роман, ведущий жизнь между эпосом и драмой, к диалогическому началу? Правда, роману противопоказано единство места и времени, а в философском диалоге это единство представляется обязательным. Впрочем, внешнее единство может быть заменено внутренним. Надо попробовать. Жизненность той или иной художественной формы проверяется только в деле.
И Шеллинг пробует. Он убежден в том, что плох тот философ, который не в состоянии изложить свои взгляды любому мало-мальски образованному существу, а если нужно, то и способному ребенку. (Помните, как разжевывал старательно Шеллинг свои идеи штутгартским собеседникам.) «Куда приведет наш сегодняшний разрыв между учеными и народом? Воистину я вижу то время, когда народ, которого все больше отстраняют от высших материй, заговорит о них и скажет: вы должны быть солью нации, почему же вы кормите нас пресной пищей? Верните нам огненное крещенье духа».
Шеллинг пытается говорить языком народа. И верить его верой. Есть в «Кларе» наивная притча — ключ к диалогу. У жены лавочника умирал ребенок. Доктор ничем не мог помочь. Соседи убеждали ее дать обет святому Вальдериху, который уже многим помог. Но как она, добрая лютеранка, даст обет католическому святому? Больному становилось все хуже: и однажды доктор сказал, что он пришел в последний раз: ночью ребенка не станет. Тогда вознесла она свои молитвы к святому Вальдериху и дала обет. Утром ребенку стало лучше…
Вот так и Шеллингу хочется верить. Щерить в то, что не исчезла совсем его Каролина. В «Кларе» нет о ней речи, но имя Клара созвучно Каролине (своих дочерей Шеллинг назовет потом Каролиной и Кларой). Клара рассказывает о смерти своей подруги так, как описывал Шеллинг кончину своей жены. И как он вместе с Каролиной в «Ночных бдениях» изобразил смерть вольнодумца: «Когда приблизились к ней тени смерти, произошло небесное преображение всего существа, мне казалось, что я никогда не видела ее столь прекрасной, как в момент ее исчезновения, я никогда не думала, что в смерти может быть столько прелести, мелодичные звуки ее голоса звучали, как небесная музыка».
И все же профессору Шеллингу, члену двух мюнхенских академий, простой народной веры мало. В глубине своей души он рационалист, и он должен рационально обосновать возможность личного бессмертия. Он не ссылается ни на какие авторитеты, религиозные или светские, логикой своих рассуждений, исходя из посылок своей системы, он пытается убедить, уговорить себя: жизнь вечна, душа продолжает жить, а дух не может существовать сам по себе, без материальной оболочки…
Шеллинг не собирался печатать свой диалог, он никому о нем не рассказывал. Только иногда в письмах проскальзывают мысли из «Клары». Так, на пасху 1811 года он пишет Георгии: «После смерти Вашей любимой супруги не стало ли Вам яснее значение телесного начала? Я всегда старался не принижать телесное в отличие от того, как поступал всегда и продолжает ныне идеализм, но в данном случае существо дела предстает в совсем ином плане. Мы не можем довольствоваться лишь всеобщим бессмертием наших умерших, мы хотим сохранить всю их личность, не потерять ничего, даже самого малого из того, что к ней относилось».
Какая злая, страшная ирония судьбы! В «Ночных бдениях» не знавший горя Шеллинг потешался над Новалисом, который тосковал по умершей возлюбленной и пытался реально представить себе общение с потусторонним миром. «Парочка откормленных червей», «пепел», «ничто» — вот что остается от человека, говорил Шеллинг в «Ночных бдениях». Теперь пришла его очередь поверить в жизнь за могилой. Вспоминать о том, как богохульствовал он в молодости и как жестоко судьба наказала его за это, было, видимо, неприятно. Немудрено, что когда однажды, много лет спустя, Шеллинга спросили об авторстве «Ночных бдений», он резко отрезал: «Не говорите мне об этом». (Так говорят, когда больно вспоминать о чем-либо. Для того чтобы отказаться от авторства, достаточно было сказать «нет».)
Шеллинг уверовал в бессмертие и при этом сохраняет свою оппозицию идеализму. Как совместить противоположные позиции? Такова диалектика истории мысли. В Германии в XVIII веке существовало целое философское направление, сочетавшее естественнонаучный материализм с учением о личном бессмертии: душа состоит из материальных атомов и именно поэтому вечна и нетленна. Шеллинг был убежден в нерасторжимости духа и материи.