Александр Грищенко
ВСПЯТЬ
Большое стихотворение в прозе
Город стоял в пустыне. Но пустыня была — далеко. Возможно, где-то рядом с городом росли горы. Но это неважно. Главное, что пустыня — была. И была повсюду.
Зато не было моря. Совсем не было моря. Никто его не видел. В этом-то я уверен. Во всяком случае — был уверен. Поскольку тогда — моря точно не было. Возможно, нет и сейчас. А еще раньше — до ближайшего моря караван шел тридцать семь дней. Но потом — не стало моря. А ведь его могло и не быть вообще! А до следующего ближайшего моря оказалось пятьдесят три дня пути. И все это — по пустыне! О том, что за горами, которые скорее всего где-то росли, протекал океан, некоторые догадывались, но об этом не было принято говорить.
В городе никто не жил. В нем либо умирали, либо рождались. Как умерли два моих деда. Один из них родился в пустыне, а другой в степи, у еще более далекого моря. Как родился я. И брат мой. Но мы больше не живем в городе.
Один дед, тот, что родился в пустыне и разговаривал на языке аборигенов, ныне забытом, сидел в центре города и руководил движением поездов, которые перевозили через пустыню людей — в город и из города: одни ехали туда умирать, другие — рождаться, а третьи уезжали. Ибо уже родились. Или умерли.
Другой дед, тот, что родился в степи у моря, мечтал обучить меня далекому степному языку, но не смог. Ведь я родился, а он — умер. Поэтому я не помню ни деда, ни языка, на котором когда-то мог разговаривать. Зато мне рассказывали, как дед — тот самый, что всю жизнь вспоминал о родной степи, — делал из бронзы, из гранита и еще из чего-то, из чего обычно это делают, больших усатых дядек. Я видел их фотографии. Один дядька — просто усатый, зато с волосами. А другой — лысый, но еще с бородкой, а когда лысине было холодно, он прикрывал ее каменной (или бронзовой) кепкой. И когда умер усатый дядька без бороды — один из бронзовых или каменных, или еще из чего, — мой дед очень плакал, потому что он делал этих дядек, делал — и высылал из города, в пустыню. Чтобы в пустыне тоже что-то было. И стояли эти усатые дядьки в пустыне, а мимо них, по железным рельсам, ехали поезда, гонимые другим моим дедом, в пустыне родившимся и знавшим язык ее аборигенов, давно забытый. А может, и аборигенов не было. А был только — язык. Но в языке этом не было звука Щ. Поэтому фамилия моя, и деда моего, и его сына, моего отца, — фамилия наша на этом языке не произносилась. А только подразумевалась. Написать же ее было вообще невозможно. Но в одном я точно уверен: в этом языке было слово — «умр», которое означало «жизнь». Остальных слов — не было.
Итак, я покинул город. Или город покинул меня, выпрыгнул из вагона поезда, проходящего через пустыню. Там и остался. В пустыне. А может, все еще бредет по шпалам, пытаясь догнать тот поезд. Но тщетно! Поезда движутся быстрее, чем города, но медленнее, чем усатые дядьки, бегущие впереди печально известного локомотива. Однако город перемещается в пространстве все же быстрее, чем караван. Поэтому, когда по городу шли верблюды, он умудрился с такой бешеной скоростью выскользнуть у них из-под ног, что типовые девятиэтажки даже не поцарапали их рыжие животы, покрытые свалявшейся шерстью.
Как раз в такой типовой девятиэтажке мы и жили. Стояла она приплюснутой буквой «Покой», упираясь в тот самый канал, по которому каждый день (или несколько раз в день) проплывал на расписной ладье властелин города и окружающей город пустыни. А за расписной ладьей плыли всевозможные хищники: клопы-гладыши, змеи, крокодилы, драконы — и все с автоматами Калашникова. На мраморную набережную канала, усаженную развесистыми мхами и лишайниками, выходили окна нашей квартиры. В первом этаже. Поэтому виноград оплетал наши окна и помахивал нам липкими зелеными ладошками, шевелил залихватскими нежно-зелеными усиками, не догадываясь, к стыду своему, что из него можно делать вино. А вина в городе никто не пил. Оно казалось слишком грубым для жителей города. Жители города питались исключительно нектаром и амброзией. Эту моду, закрепившуюся на многие тысячелетия, завез к нам великий завоеватель, двурогий полководец, питавшийся, однако же, исключительно росой с полынных стебельков. Это была скорее всего полынь горькая. А еще под нашими окнами росли одуванчики. Кашка. Сурепка. Лебеда. Клевер. Птичий горец. Люцерна. Цветы клевера и кашки очень любили черепахи, обитавшие в городе. Цветами сурепки их кормить боялись, думали, что черепахи от них слепнут. А кому нужны слепые черепахи?
В квартире, на балконе, у окна, ежедневно лицезревшего передвижение владыки города и прилегающей к городу пустыни, росли кактусы. Кактусам не хватало света, отчего они вырастали длинные-длинные и проламывали потолок балкона. Сначала сыпалась побелка. Потом бетон. Потом соседская пыль. Под конец сыпалась афганская ругань. Над нами жили афганцы. Или турки. Или и то и другое одновременно. А может, никто и не жил. Иногда текла на нас чья-то вода. Много воды. Значит, вода была бесхозная. Зато потолок покрывался желтыми пятнами и оранжевыми пузырями. Такое происходило в самой большой комнате, где на подоконнике стоял аквариум с парочкой тритонов. До тритонов в аквариуме жила раковина-беззубка, которая съела маленького сомика. А до сомика в аквариуме жили черные рыбы-телескопы. Но они умерли. Самец умер. Вдовец. Еще раньше умерла самка. А до телескопов аквариум был сухой и вмещал в себя двадцать литров воздуха, которым дышала морская свинка Роза, захлебнувшаяся в собственном счастье. А до Розы — белый хомячок Хуан-Мануэль. Белый с красными глазами. Наверное, он был самкой, хоть и носил мужское имя из низкопробного мексиканского телесериала. А до Хуан-Мануэля снова была вода, где плавали между кустиками роголистника неприхотливые гуппи. Гупешки. Как ни странно, и они умерли. А еще раньше аквариума вообще не было.
В комнате этой, самой большой, называемой залом, жил телевизор. Огромный. Черный. С черным пультом, завернутым в полиэтилен. В один прекрасный день он изгнал из зала, с почетного места, красного угла, обработанный под дерево, как бы извиняющийся за свою скромность старый цветной телевизор. Но и он казался барином. Цветной-то. Перед совсем старым ящиком, передававшим черно-белые картинки: трибуны, старые дядьки читают по бумажке, руками машут. А когда один из них умер, телевизор целый день не показывал мультиков. Все должны были грустить. А я — злился.
Телевизор стоял на баре — лакированном деревянном гробике на коротеньких ножках. Он очень забавно открывался. Сначала распахивались дверцы — уголком. За дверцами — глухая деревянная стена. Но стоило толкнуть ее, как внутренность бара начинала двигаться по кругу… И внутри зеркальная комнатка.
Только потом я узнал, что в баре должны храниться особые напитки, к которым я испытывал искренний ужас. Боялся их дикого вкуса. От него щипало во рту. Боялся их необузданной силы. Но в нашей квартире эти напитки жили не в баре, а на праздничном столе. И очень недолгое время. Часто оставались на дне рюмок. А иногда ими поили морскую свинку. Или пугали рыжего кота-трезвенника. Рыжий кот пережил и морскую свинку, и хомячка, и тритонов, и рыбок. И пустоту аквариума.
А в баре прятался папин паяльник. Канифоль (мечта о янтаре). И деревянные голые тетьки. Они были везде. В зале — и в баре, и на телевизоре, и на столе, и на полках. На каждой полке мебельной «стенки». Поэтому, как выглядит обнаженная женщина, я знал задолго до того, как увидел настоящих, не из дерева. Деревянных вырезал дед, так и не успевший научить меня далекому степному языку.
Деревянные тетеньки, мореные, полированные, изображали аллегории. Свобода — в виде женщины, скидывающей паранджу. Материнство — с голеньким младенцем. Было несколько женщин с мечами. А некоторые были просто — женщины. Полногрудые. С неимоверно огромными бедрами. С тонкой талией. Длинными, клубящимися волосами. И я не знал тогда, не знал, как звалась одна из них — с гранатом в руках. А у другой — тоненькой-тоненькой — волосы взвивались к потолку взволнованным столбом.