— Вы только не вздумайте прогонять меня! Я еще не успел на вас порадоваться, посмаковать. Обещайте, что ваша любовь у меня останется, что бы ни случилось, — бормотал он заплетающимся языком.
— Геня, перестаньте! Мы не одни. Потом поговорим.
— Нет, теперь, а то я ночь не буду спать. Вчера, Леночка… вчера… у меня был неприятный день… Мне это тяжело, честное ленинское! Уж этот мне Шерлок Холмс! Ему охота по службе выдвинуться, а я тут при чем? Я вообще-то, честно, люблю вас… Вы — милашка такая! Только зря вы мне вашего пажа подставили…
— Что? Что?! — в ужасе вскрикнула Леля.
— А вы обещайте, что не разлюбите! — продолжал бормотать Геня. — Ну да, может быть, они не узнают… Я вас спрашиваю: где тут моя вина? Я сам пострадавший — помешали моему счастью с девушкой… Я вас спрашиваю… У меня любовь, а они лезут — Дашкова им подавай…
Геня совсем раскис и, свернувшись клубком, соскользнул, словно куль, к ее ногам.
Шофер в эту как раз минуту затормозил перед домом Лели.
— Ну, девушка, кавалер ваш, видать, совсем размокропогодился! Как нам теперь быть с ним? В отрезвиловку, что ли, доставить?
Но Леля, вся заледенев, не понимала, о чем он говорит.
— Господи, Господи! Что же это! — повторяла она, хватаясь за голову.
— Да ничего, протрезвится! А вот кто мне теперь платить будет? Есть ли у вас деньги, девушка?
Сообразив наконец, о чем говорит шофер, Леля стала растерянно шарить у себя в сумочке и в карманах, где, к счастью, неожиданно отыскала то, что было нужно. Протянув деньги шоферу, она назвала адрес Гени, а сама бросилась к подъезду, словно убегая от погони.
— Боже! Боже! — слетало с ее холодных губ.
Глава тридцать третья
Накануне первого мая, сразу после работы — утренняя смена кончалась в три часа, Олег помчался на вокзал, в восторге от мысли, что может провести дома двое с половиной суток. Он и Маркиза взял с собой.
В Ленинграде, выскочив с собакой на ходу из трамвая, он забежал в гастроном на углу купить Асе и Славчику по пирожному.
Но дома было безрадостно — вчера Наталью Павловну вызвали в часть и взяли подписку о невыезде, а это значило, что со дня на день следовало ожидать ссылки.
Олег возмутился:
— Какая жесткость! Человеку скоро семьдесят! Вот нелюди!
Ася плакала, и Олегу даже пришлось строго поговорить с ней, чтобы как-то воззвать к ее мужеству.
Приложившись к ручкам Натальи Павловны и француженки и обменявшись с ними несколькими словами по поводу тех мер, которые следовало принять, Олег пошел в ванную, предвкушая удовольствие встать под душ, но натолкнулся там на Асю: она сидела на краю ванны с печально склоненной головкой и распущенной косой.
— Ты точно сестрица Аленушка, окликающая братца Иванушку… Ася, да ты опять плачешь!
— Я очень боюсь за бабушку. Я не смогу быть больше мужественной, я вдруг увидела бессилие: удар — выпрямимся, залижем раны, снова удар… опять из последних сил наладим жизнь, и снова… Когда же конец? У меня такое чувство, что наше гнездо разоряют. А ты стал слишком суров в последнее время, ты, может быть, разлюбил меня?
— Что ты! Что ты, родная! Никогда еще я не любил тебя так, как теперь! Но бывают минуты, когда с человеком, который падает духом, следует заговорить решительно и даже строго — только и всего! Прости, если я тебя обидел, моя чудная девочка. Ну, улыбнись же! — Но она закрывала лицо руками, и он увидел, что сквозь тонкие пальчики текут слезы. Кто-то толкнул Олега — это пудель протискивался к своей хозяйке, большие черные глаза собаки тревожно и соболезнующе устремились на Асю, но та не изменила положения.
— Теперь горе даже то, что могло бы быть счастьем, теперь все горе, все. Мне жалко нас всех, мне жалко самоё себя… — шептала она сквозь слезы.
— Да что же все-таки случилось, Ася? Какое еще осложнение или горе? Посмотри, я около тебя на коленях, не мучай меня и свою верную Ладу, скажи нам. — Она молчала, глядя в пол; нахмурившись, он молча всматривался в нее… — Кажется, я догадываюсь… Я правильно догадываюсь? — и взял ее руку.
Она кинула на него быстрый пугливый взгляд из-под ресниц и снова их опустила, на щеках остановились две крупные слезинки.
— Я угадал. Но разве это уж такое горе? Сейчас, конечно, очень трудный момент, я понимаю… И все-таки: неужели мы с тобой будем считать это несчастьем? Слезы-то, слезы, какие соленые, горькие, вкусные… — Он целовал ее мокрые щеки. — Ага, улыбнулась! Твоя улыбка — как радуга после дождя. Ася, послушай: а что если там девочка — дочка?
Она, все еще всхлипывая, прижалась к его груди.
— Так ты рад! А я ведь не решалась тебе сказать — я еще никому не говорила.
— С каких пор ты стала меня бояться, Ася? И почему ты так виновато смотришь? Ты — моя святая! Пусть мы бедствуем, и все-таки не будем унывать, Ася, пусть, наперекор всему, новый ребенок будет счастьем для нас!
После обеда Олег засел за письма Пешковой и Карпинскому, которые он составлял от лица Натальи Павловны, с просьбой заступиться перед органами политуправления за семидесятилетнюю больную вдову; Наталья Павловна должна была их переписать собственной рукой. Желая поднять присутствие духа у окружающих, Олег разработал план действий на случай, если повестка все-таки придет: Наталья Павловна поедет сначала с мадам, Ася останется кончать учебу и распродавать вещи и приедет позднее, обменяв ленинградские комнаты на комнаты в том городе, где будет Наталья Павловна.
— У меня только «минус» — к Луге я не прикреплен и надеюсь, что мы сможем поселиться все вместе, — говорил он, великолепно сознавая всю шаткость этих позиций. Тем не менее ему все-таки удалось несколько восстановить равновесие, и он с радостью заметил, что Ася приободрилась.
Часов около восьми вечера Олег, сидя на диване рядом с женой, доказывал ей, что великолепно может без всякого ущерба для собственного здоровья еще и еще ограничить расходы на собственную персону в Луге.
— Ни в коем случае не присылай мне больше таких роскошей, как сыр и ветчину, — говорил он.
Ася подняла голову:
— Я этого не посылала — у тебя воображение разыгрывается.
— Как же не посылала? А помнишь — через Елизавету Георгиевну, когда она навещала меня в Луге?
— Через Елочку я не передавала ничего!
Они с удивлением переглянулись.
— Елочка, стало быть, захотела нам помочь! — сказал Ася. — Это так на нее похоже: подсунуть незаметно от чужого имени. Ты видишь теперь, что напрасно называл ее сухой. Как жаль, что у нее нет своей семьи, своего счастья! — И, положив голову на плечо мужа, продолжала, понизив голос: — Знаешь, она ведь любила в юности, еще когда была сестрой милосердия в Крыму. Это был раненый офицер, он погиб от репрессии красных, а она не из тех, чтобы забыть и полюбить другого, она до сих пор полна им одним и плачет каждый раз, когда заговорят о нем; он подарил ей раз духи «Пармскую фиалку», и она до сих пор бережет, как самую большую драгоценность, этот флакон и ту косынку, которую он залил, пытаясь ее надушить.
Олег вдруг взял ее руку:
— Не рассказывай. Не будем касаться чужих тайн. — Он быстро встал. — Пойду выкурю папиросу.
Он никогда не курил в комнатах, а всегда выходил в кухню или в переднюю.
Итак, она любила его! Любила и, кажется, любит, эта замкнутая молчаливая девушка! Сколько выдержки, сколько такта!
Перед ним вереницами закружились образы… Вот она — юная, девятнадцатилетняя, в переднике с красным крестом, в длинной сестринской косынке. Он вспомнил ее застенчивую заботливость, тихий голос, осторожные руки, гордую головку… Эта крымская трагедия, на фоне которой выступала она и ее незамеченная, неоцененная любовь, была залита кровью… Воспоминания были так болезненны, что лучше было их не касаться, — агония белогвардейского движения, за которой тянулся призрак расстрела на тюремном дворе…
Он нахмурился и, потушив папиросу, вернулся в спальню.
Ася стояла на подоконнике, заглядывая в форточку.