на цыпочках подошел к больной. Спала и она: если б не легкое, едва уловимое дыханье, можно бы положить в гроб. Я скрестил руки и смотрел, смотрел. - что за чистые линии, что за профиль! После я видел что-то такое в картинах Ван Дика, в головках Андреа деть Сарто; красота - вообще сила, но она действует ао какому-то избирательному сродству.
Я магнетизм отрицаю, а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса - принадлежности чисто личные и действуют тоже сове wi лично; ум, знание и все такое - мое и не мое, а черты мои, мой голос - совершенно мои. Мне всегда ка м-лось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так неотразимо на нашу страстную, то есть тоже личную, сторону. Пока я стоял и смотрел, то есть все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, madame Обержин подкралась ко мне и говорит: "Тu es bien done pince, mon petit chat? [Значит, ты порядочно ущемлен, мой котик? (фр.)] Придется мне тебе помогать, коварный изменник!" Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей: "Помощи мне никакой не надобно, по я чувствую, что стою на краю пропасти!" Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор пи разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита лежала на ее груди, и, по мере того как грудь становилась крепче, плита давила тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, - варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли. После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери ее пет в Париже, а что он оставил ее, - "не по моей вине", прибавилa она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно, было, - я предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала вылечил я как-то случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она отдавала внаймы довольно удобную и светлую мансарду. Ходить в нее надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и пахло щелоком, - но на войне как на войне, - в самой комнате было недурно. Перевез я туда мою вандиковскую- головку и ее рекрута. Что же, в самом деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я хочу похвастаться особенной доблестью, - все такого рода подвиги подтасованы: по пристрастыо к матери одни без смысла любят ее детей, другие ненавидят. Вандиков-ская головка никогда, пи разу не номинала даже издали об отце ребенка. Я на одним словом, не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в прежнем, не перестроенном, не вновь крещенном, а в старом, полуязыческом Париже встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра - теп того, светлого, по в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как мартовское солнце. - Доктор приостановился. - Вы, верно, не ждете, что мы при развязке?
- Конечно, нет.
- Прогало около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И, в самом деле, она через две-три минуты взяла мою руку и сказала: "Я видела его… он… он требует, чтоб я малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!" - вскрикнула она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: "Ты, ты меня не разлучишь с ним, ты так добр, - о, я тебя знаю, я все оценила, я оценила твое молчание. Ты Меня любишь, возьми меня, спаси мепя и ею, я буду тебя любить, не отнимай у меня ребенка!" - и она положила его мне на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку; слезы катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да, улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в постель, укрыл и вышел на улицу, - я не мог не выйти! Прощаясь, она мне сказала: "Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!" И вот я опять очутился в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью; что происходило во мне, этого, я думаю, и Бальзак пе мог бы описать, а у него именно был талант описывать эти сложные, мудреные блаженства, сбивающиеся на страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в ней говорило depit - оскорбленная мать, она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но она улыбалась мне, и будто можно любить такого негодяя - она его так называла? Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись ив сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки, - он все спал, долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась, - мое лицо, тишина; она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на землю. На другой день она была в белой горячке.
- И умерла? - спросил я.
- Нет, она выздоровела и потом ушла к "отцу рекрута", выбывшего из строя, - препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне письмо - Ж. Санд такого не напишет, - потом забыла, да и я ее потом забыл.
VIII
И вот мы опять несемся, поправивши и укрепивши наши пищеварения и кровотворения, в обратный путь, и я с ужасом думаю, что в Лионе придется расстаться с доктором: он поедет направо, я - налево. Со мной целая тетрадь, в которую я внес половину его рассказов и, главное, его подстрочных замечаний к ним. Со временем и я издам "Слышанное и незабытое, записанное и напечатанное - из воспоминаний другого".,
- Вы зачем это записывали? - спросил доктор.
- Такая мода теперь у нас. С тех пор, как суд из письменного сделался словесным, мы все словесное записываем.
- И печатаете потом?
- Отчасти, отобравши плевелы.
- Какая же польза от этого? Совсем не нужно печатать так много.
- Все для исправления нравов.
- Книгами-то! Хорошо выдумали. Во-первых, книг никто не питает.
- А во-вторых, любезный доктор, книг читают очень много.
- Ну, то есть "никто" в пропорции к вовсе неграмотному большинству, к большинству едва грамотному и к большинству грамотному, но не берущему никаких книг в руки, кроме приходо-расходных. А во-игорых, хотел я сказать, людей совсем не надобно исправлять и переиначивать. Оно же и не удается никогда. Умнее станут, - сами кое в чем поисправятся, хотя вес же останутся людьми, а так с чего же? Для удовольствия моралистов? И то нет. Начни люди в самом деле исправляться, моралисты первые останутся в дураках, кого же тогда исправлять?
- Отчего же вы не можете допустить, что иной раз человек, просто жалея других, любя их, старается их исправить по крайнему разумению?
- Мудрено что-то. Не спрашивая человека, хочет ли он, может ли он измениться, говорят ему: видяшь. мол, какой ты негодяй, тебе надобно сделаться вот таким отличным, кап я, развившийся под другими условиями, в другом нравственном климате, в другом историческом кряже, достигай же до меня, и когда достигнешь, я тебя в награду назову меньшим братом, и притом братом бескорыстным, титулярным, потому что наследством я буду все-таки пользоваться один. Хороша любовь! Животных люде считают больше посторонними или уж очень дальними родственниками и с ними умнее обходятся или просто-напросто их едят или пользуются их глупостью, не стараясь исказить их самобытности и характера, я скорее признавая его. Иногда берут крутые меры. когда звери на вас смотрят, как мы на них, и принимают нас тоже за съестной припас, но вообще откровенно пользуются их особенностями и кабалят их в свою крепостную работу. Весь прием не тот. От лошади мы требуем, чтоб она была хорошей лошадью, и вовсе не стремимся стереть ее характер, воспитывая в ней ее общеживотную натуру и стараясь из нее сначала образовать хорошего звери вообще, а потом ее специальность. Немцу же или ннгличанину толкуют, что он прежде всего человек, об и старается с самою начала не походить на себя. Животных мы наблюдаем, а людям все внушаем, ну, и выходит вздор-Примеры на всяком шагу. Мы знаем, что кошка личной собственности не признает, авторитетов - еще меньше, что ова пи к полицейским должностям, ни к военной дисциплине собачьей страсти не имеет, и не ходим с ней на охоту, не ставам ее сторожем при вещах, квартальным при стаде, а, напротив, соглашая ее эгоистические вкусы с нашей потребностью, предоставляем ей удовольствие охотиться по мышам которые нам почему-то всегда мешают, Отчего же никто не исправляет кошки, не прививает ей голубиных добродетелей, не впутает ей любви к мышам и птицам, не внушает даже военного духа, вследствие которого загрызть мышей должно, но есть унизительно, а следует после сраженья набрать побольше мышиных трупов и зарыть в яму:..