Литмир - Электронная Библиотека

Они и умерли, как жили: отец — на пороге праздника, мама — не успев через него переступить. В тот вечер пришли гости — как часто — неожиданные и, как всегда, — желанные. Уже все разошлись, а мы с мамой и любимой с детства подругой до поздней ночи сидели на кухне. Обычно сдержанная, не очень многословная, мама говорила не останавливаясь, как будто боялась что-то забыть, что-то не оставить нам из своего прошлого. Я до сих пор помню ее молодой, в ту последнюю ночь жизни, смех. Ее иронически-грустное:

"Девочки, неужели я так никогда и не увижу Парижа?" Ее застенчиво- мечтательное: "На наших вечеринках в Киеве Нейгауз всегда играл Шопена... Я была ученицей Нейгауза, ну, вы знаете, и, конечно, влюблена в него, а он был влюблен во всех... ну и в меня... немного. А Пастернак читал стихи и тоже обязательно был в кого-то влюблен... Мы были такие счастливые, а время было таким трудным... Может, дело в климате? В Киеве тепло, а у вас здесь... всегда холодно".

Здесь — это в Москве. Она прожила в Москве сорок лет, да так и не согрелась, а я так и не смогла купить ей шубу.

На следующий день ее не стало.

А папа, папа... В тот вечер он ввалился в дом с подарками — через несколько часов они должны были уезжать с мамой к родным, в теплый Киев. Была весна, канун первомайских праздников, на Крещатике уже цвели каштаны, а в бывшем Купеческом саду начинал играть симфонический оркестр...

Потом мы обнаружили на шкафу подтаявшие конфеты, коробки с тортами из кондитерской в Столешниковом... Но его с нами больше не было.

Они не оставили после себя ни рукописей, ни изобретений. Разве что мамины планы уроков да сценарии школьных вечеров, посвященных Шиллеру и Гейне. От папы остались две школьные тетради в клеточку, датированные пятьдесят первым — пятьдесят вторым годами, исписанные до корки чужими любимыми стихами (записывал по памяти), и ни одной своей строчки, ни одного свидетельства своей жизни — только чужой. И еще справочниками по неведомому мне деревообрабатывающему оборудованию — он всегда сидел над ними ночами. Справочники были для служебного пользования, но, когда они выходили, отец с удовольствием дарил их друзьям, превращая и этот день в очередной повод для праздника. На одном таком справочнике он написал мне: "Моей дочке — мой скромный труд, в котором она ничего не поймет. Но ведь ТРУД".

Они ушли из жизни в разные годы, но в одном возрасте. Когда их хоронили, прохожие спрашивали:

"Кто умер-то, уж больно народу много?"

Кто умер? Нет, кто жил? И когда я теперь спрашиваю моих друзей, за что, почему они так долго помнят их, друзья отвечают примерно одно и тоже:

"Они у тебя были удивительные..."

Но в чем эта удивительность? Чему они, мои друзья, удивлялись? Я думаю — их естественности. Искренности. Прямодушию. Неуставанию самим удивляться. Удивляться всему — хорошей погоде (а вчера шел дождь), приветливому лицу, доброму человеку, способному ученику, моей новой подруге, всегда замечательным друзьям. Субботе, воскресенью, именинам, просто вечернему чаепитию — всему! Радоваться своей и чужой радости. Даже тот, кто давно забыл покойного, у кого никогда не хватало времени подумать о нем, живом, даже он прибежит выполнить последний перед ним долг. Но почему не первый и не двадцать пятый, не один из многих, затесавшихся в длинном списке наших обязательных долгов перед живыми? Я запомнила, как мама говорила (без намека на иронию): "Я вся соткана из обязательств".

У родителей, мне кажется, чувство долга было врожденным, считалось чем-то само собой разумеющимся. Именно это, я бы сказала, гипертрофированное у них, чувство долга привело и меня к неоплатному долгу перед ними — к памяти о них.

Память — наш долг перед умершими. Как и всякий долг, он бывает обременителен, предъявляет свои счета, которые не всегда и не всем хочется оплачивать. А я им обязана всем — и тем, что живу, и тем, что люблю. И тем, что улыбаюсь сегодня солнцу, и тем, что не боюсь завтрашней непогоды. И тем, что, упав, встаю, и тем, что толкнувшего — прощаю...

Конечно, они шли на призыв чужой беды, но всегда казалось, что на призыв чужой радости они бежали. Это не значит, что они были бездумными оптимистами. Именно потому, что на собственном опыте слишком хорошо знали, как много горя в жизни, как вообще трудно жить, — именно поэтому они так радовались, когда на их улицу, и на ту, что рядом, и на ту, что совсем далеко, приходил праздник. "В жизни всегда есть место празднику!" — повторял до самого последнего дня отец, и находил это место, и располагался в нем, затягивая в круг праздника всех, кого только можно было затянуть. Не случайно с детства мы пели с ним: "Встаньте, дети, встаньте в круг, встаньте в круг... Ты мой друг, и я твой друг..." И когда он шел после работы домой — веселый, упрямый, грудь вперед, голова назад, всегда с покупками, с цветами, с новостями, — создавалось такое впечатление, что в нашем переулке слишком низкое небо, а мостовая слишком узка для его размашистого шага. Вся наша дворовая команда бежала ему навстречу — и Нончик-пончик, и Ока из Марокко, и Шурка-капитан, и Юлька-смехотулька, и Герда-ябеда, и Алешка-король... Все любили его, все спешили ему навстречу... А он искал глазами меня — толстую, неповоротливую, которая всегда подбегала к нему последней. Но как же я была горда, что у меня такой отец, и как он был счастлив, что он мне нравится! И как была посрамлена в своем неверии в его жизнестойкость, в упрямую, всем чертям назло, прямоту спины, и главное — в любовь к нам, его женщинам, к которым он, после нашей долгой разлуки, не мог вернуться поверженным и униженным. Только глаза, когда вернулся, были не его — в них, теперь уже навсегда, затаилась печаль. И как бы он потом ни смеялся, а смеяться он умел, как бы ни радовался моим первым статьям, моему сыну, которого любил с такой же неистовостью и безмерностью, как и всех, кого любил, — печаль осталась.

В тот день, когда не своей — чужой волей он уходил от нас и казалось, что жить дальше будет невозможно, урок мужества мне преподала мама. Помню, когда его увели (раннее мартовское утро), было еще совсем темно. Не говоря ни слова, мама достала из шкафа свой нарядный, для театра, черный костюм, белую накрахмаленную вставочку, какие тогда носили за неимением материала на целую блузку... Долго, с особой тщательностью, одевалась, долго, дольше обычного, пудрилась, мазала губы, приглаживала и без того гладкие волосы... А я, девчонка, смотрела на нее с неподдельным ужасом: как она может, ведь нет нашего папы, нашего Пипина, а она... мажется, пудрится... собирается, как на бал. Она собиралась в школу, на урок, куда никогда не опаздывала. Не опоздала и на сей раз, хотя я не отпускала ее. Сквозь слезы я кричала: "Ты предательница... как ты можешь?!" Она отстранила меня:

"Не могу, но... смогу. И так будет всегда, иначе мы пропадем". И так было всегда. И мы не пропали. Она верила, что настанет такой день, когда мы опять будем вместе и будем жить дальше. И этот день наступил — мы жили дальше, но как же страшно, что он не бесконечен, что у него есть свой обязательный предел. Как же он наступил? Как быстро я их потеряла.

Была глубокая осень, шел колючий дождь, народу на кладбище совсем не было. Кто-то закашлял рядом, я вздрогнула и поняла, что сижу давно, что скоро стемнеет — пора уходить. Ну вот, Лазарь... простите, я так и не узнала вашего отчества, вот вам моя молитва. Вы бы, наверное, сказали: "Дай вам бог!" А я бы, наверное, ответила: "Я постараюсь".

Я вышла на совсем пустую в тот день центральную аллею и вдруг, потрясенная, остановилась. Прямо на меня, подгоняемая холодом и дождем, не шла, а почти бежала довольно странная похоронная процессия. Четверо мужчин вприпрыжку тащили тележку с гробом. За ними, еле поспевая, трясся маленький оркестрик, на ходу извлекая звуки, отдаленно напоминающие траурный марш Шопена. За оркестром семенила небольшая группа прилипших друг к другу пожилых людей. А позади всех, громко всхлипывая, брел парень в толстом, ручной вязки свитере, в потертых (бывших) джинсах. И вдруг одним рывком он обогнал оркестр, пересек дорогу тележке и, повернувшись лицом к гробу, хрипло закричал: "Мамаша, да куда же вы? МА-МА-ША..."

22
{"b":"130421","o":1}