Литмир - Электронная Библиотека

Я прихожу на кладбище в будни. На узких дорожках, чуть в сторону от центральной аллеи, тишина и поистине вечный покой. И прежде чем подойти к "своим" могилам, я брожу по чужим "участкам", пытаясь вызвать из камня лица тех, кого никогда не знала и не узнаю, — мне кажется, я обделила их своим незнанием. Я хочу представить себе этих мальчиков, погибших в сорок первом, большеглазых, чубатых, толстогубых: от них остались только эти маленькие, на паспорт или комсомольский билет, фотографии, увеличенные в каком-нибудь затемненном фотоателье. Эти ребята не нуждаются в словах — за них говорят даты рождения и смерти. Их нет в этих могилах, и никто не знает, где они.

Теперь на памятниках не пишут посвящений, а раньше писали — длинные объяснения, за что любили, почему не забудут. Может, думали, что слова мобилизуют совесть, им доверяли больше, чем своему сердцу. А может, верили в чудодейственную силу слова?!

Есть памятники с молодыми лицами тех, кто умер в глубокой старости. И кажется кощунством, что дети чтили молодость своих родителей, а от старости их стыдливо отвернулись. А есть прекрасные старики, и тогда невольно испытываешь благодарность к живущим, которые не скрыли от нас лик старости, не отретушировали страданье, которое пробивается с глянцевых фотографий. И все-таки думаю: нужны ли на памятниках лица? Было ИМЯ, была принадлежность к ФАМИЛИИ — вот что важно. Сумел ли человек выявиться — не лицом, а сутью? Сумел ли обогатить и тем продлить свой род, свою фамилию? Впрочем, у каждого народа собственные законы: пусть фотографии, пусть надписи — лишь бы не уводили они ушедших от живых, а к ним возвращали.

...Этого старика я заметила давно, лет десять назад, не меньше. Он возникал будто из-под земли (или с неба — не знаю) и, не произнося ни слова, стоял некоторое время рядом, не нарушая, но как-то незаметно вторгаясь в мое уединение. Потом так же молча уходил. Иногда наши глаза встречались. В моих было недоумение, даже раздражение. В его — извинение, что помешал, и одновременно — уверенность, что иначе не мог, что он просто обязан мне помочь, хотя я его об этом не просила.

"Ничего, ничего... Вы, пожалуйста, не беспокойтесь..." — тихо говорил старик.

Я заранее знала, что он скажет дальше, знала, что отвечу, и малодушно опускала глаза. Наступала тягостная пауза, и тогда он не настойчиво, а скорее робко спрашивал: "Вам не нужна молитва?" Это его хлеб, его на этом кладбище святое дело, и грех было отказывать ему. Но, колеблясь, мучаясь, чувствуя, что обижаю его (и не только его), я все-таки отрицательно качала головой. Старик не уговаривал. Он учтиво приподнимал шляпу, которую не снимал ни летом, ни зимой, кланялся — сначала могиле, потом мне — и, выбрасывая вперед палку, твердым шагом слепого, знающего каждую точку, каждый бугорок на дорожке, удалялся. Нет, он не был слеп, но ходил как слепой, запрокинув голову назад, глядя куда-то далеко вперед. Я смотрела ему вслед — на его прямую спину, на запрокинутую седую, в черной шляпе, голову, на развевающийся, всегда расстегнутый белый плащ.

Он часто подходил ко мне. С годами, не дожидаясь вопроса, я поспешно бормотала: "Спасибо, не надо". Он приподнимал шляпу и молча уходил. Иногда мне хотелось догнать его, остановить, объяснить, почему вот уже несколько лет я так упорно отказываю ему. Но если бы я могла это объяснить! Да и не нужны были ему мои объяснения — нет так нет. И вот однажды, когда он опять подошел и был в тот день, как показалось, особенно замерзшим и неприютным, я начала что-то быстро и несвязно бормотать: мол, понимаете, мои родители... ну, вы понимаете... Он поднял руку, как будто хотел остановить этот неуместный поток слов. Ему и так все было ясно и, наверное, не хотелось, чтобы я доводила до конца кощунственную для него мысль. Но меня уже несло — я говорила о вере, о боге, о том, что у каждого он свой, что...

"Разве я спорю, — грустно улыбнулся старик. — Разве я на чем-нибудь настаиваю... Я очень уважаю ваших родителей и вашу веру..." — "Мою веру?" — "Дай вам Бог, — сказал он. — Пусть у вас будут большие радости, большая семья и очень маленькие неприятности... Дай вам Бог..."

На сей раз он резко повернулся и взмахнув палкой, быстро пошел по дорожке, и полы его плаща развевались, как паруса на сильном ветру, хотя было тихо и шел мелкий дождь.

Через несколько месяцев я спросила у тетки Полины: "А где старик?" — "Лазарь, что ли?" — "Может, и Лазарь, я не знаю, как его звали". — "Лазарь... Я видела, он всегда к вам подходил. Небось жмотничала, не брала у него молитву. — Она сказала это так, как будто я отказывалась от предлагаемого мне товара. — Хороший был старик, только бедный очень — работать не умел... Вон Изю видела, тоже из ваших. Так тот за горло возьмет, а от своего не отступится — даже одному православному свою молитву читал, да так душевно, что все плакали. Лазарь не такой, дурной ваш Лазарь, но мужик хороший. Помирает он и, видать, не выкрутится... Мы тут с бабами денег ему собрали, апельсинов купили, курочку... Он курицу любил, только ел редко... Изька ему, бывало, кричит:

"Вы, Лазарь, идиот, вы не умеете обращаться с клиентом!" И орет, визжит, по вашему ругается. Лазарь ему ни слова. А мне потом говорит (мы с ним вроде как подружки были): "Товарищ Поля, не надо обижаться на Изю, у него умерла единственная дочь, и он совсем один на этой замечательной земле..." А у самого ни кола ни двора — комнату родственнице какой-то отдал, а сам у Катьки в подсобке спал".

Больше я его никогда не видела. Рассказывали, когда умирал — просил похоронить на другом кладбище. Изя, которому недавно исполнилось восемьдесят лет, плакал и говорил всем, что этот идиот просто не захотел, чтобы он, Изя, прочел над его могилой молитву. Коллектив тоже обиделся на старика: помогали ему, кормили, никогда не обижали — и вот нате вам, нехорошо получается. Но мудрая тетка Полина все поставила на место. Назвав товарищей по работе своими именами, мне неизвестными, она, как утверждают, впервые в жизни разревелась, потом закурила "Беломор" и сказала, как отрезала: "Человек, можно сказать, полжизни на нашем кладбище прожил, так неужели ему нельзя хоть на том свете поменять место жительства..."

Сколько времени с тех пор прошло, а я не могу забыть его мягкое, напевное: "Скажите, вам не нужна молитва?" И мое стыдливое, еле слышное: "Нет, спасибо, не нужна".

* * *

Во что же они верили, мои родители? Что даже в самые беспросветные минуты давало им силы жить? Правы они или нет — не знаю, но они верили в жизнь. Они исповедовали ЖИЗНЬ как великую награду, как чудо, как отпущенную им милость — жить. Все хорошее — подарок, требующий удивления и благодарности. Все горькое — необходимое испытание, которое не разрушало, а лишь укрепляло их веру. Когда отец тяжело заболел, он сказал: "Я еще не выполнил свой долг перед жизнью". Долг, который отдается, а не в долг берется. Не к себе, а от себя. "Жизнь, ЗА что ты мне дана?" — часто повторял он. Не НА что, а ЗА что...

Радоваться жизни — это не только получать от нее, а возвращать все, чем владеешь и чем еще будешь владеть. Радоваться — значит реализовать ее дары, из которых главный — любить... Любовь была сутью и формой их жизни. Любить друг друга, близких, друзей. Любить своего ребенка. Может ли любовь быть чрезмерной? Думаю, что любовь — единственная гарантия реальности будущего, не словесный, а человеческий в нее вклад.

Любовь их была безвозмездной и потому сама по себе учила любить. Нет, они не были идеалистами и не считали, что вокруг сплошь хорошие люди. Но первый посыл, первый порыв — доверие. Разочарование огорчало, более того — вызывало (хорошо помню) истинные страдания. Но эти страдания, как и те, которыми "одаривала" их сама жизнь, не приводили к бесконечным счетам с ней. Они не причитали: "И за что нам такое?" Не сетовали: "Когда же, наконец, это кончится?" Никому, даже мысленно, не мстили. Отец говорил, что обидчик уже наказан, что ему хуже, чем нам, — его мучает по ночам совесть...

21
{"b":"130421","o":1}