А Сурат-Кемаду не нужно было, чтобы его боялись, он требовал лишь подчинения, поэтому Великая река наводнила земли и поглотила дворец короля.
— Тоже мне история! — высказал я отцу недовольство.
— Все это просто случилось на самом деле, — ответил он.
И вот теперь я в ужасе оглядывался и отчаянно хотел задать множество вопросов, но боялся заговорить. Небо стало светлее, и плач того, кто стоял, превратился в завывание ветра среди потрескивавших тростников.
Взошло солнце. Существа, молившие моего проводника, сбросили маски и оказались просто крокодилами. Мантии их каким-то образом растворились во все более отвесных лучах. Я наблюдал, как их темные тела погружаются в мрачные воды.
Я посмотрел на того, кто стоял, но на его месте была лишь длинноногая птица. Она испустила крик и взлетела, хлопая крыльями.
Вернули меня к жизни теплые лучи солнца. Я сел, кашляя; из носа текло. Я огляделся: затопленная башня была на месте, возвышаясь грудой безжизненного камня. Но вокруг не было никого. Только в полдень добрался я до Города Тростника.
При свете дня город становится совершенно другим: на башнях развеваются яркие знамена, на домах сверкают разноцветные навесы и яркая роспись стен и крыш. Корабли на реке разгружают днем, и улицы наполняются журчанием многоязыкой речи, и пререкаются друг с другом белые торговцы и чиновники, варвары и городские хозяйки.
Здесь стоит резкий запах рыбы, а еще пахнет непривычными благовониями, кожей, влажным холстом и немытыми людьми, что привозят в город диковинных зверей из высокогорных деревень — оттуда, где зарождается река.
Днем в городе бывает тысяча богов — по одному на каждого чужестранца, на каждого торговца, на каждого, кто когда-либо проезжал через город, или останавливался в нем, или просто увидел во сне новое божество, когда прилег вздремнуть днем. На улице резчиков можно купить идолов всех этих богов или даже изображения богов совершенно новых, получившихся у тех, кого за работой осенило божественное вдохновение.
А ночью, конечно, остается один только Сурат-Кемад, чьи челюсти разрывают и живых, и мертвых, чье тело есть черная вода, чьи зубы звезды…
Но я вернулся днем, проплыл через лабиринты кораблей и маленьких лодок, мимо причалов и плавучих доков, а затем — под городом, пока не выбрался на другой стороне, возле отцовского дома.
Стоило мне вылезти из люка, как ко мне подбежала Хамакина; лицо ее было залито слезами. Всхлипывая, она обняла меня:
— Ах, Секенре, мне так страшно!
— Где отец? — спросил я, но она лишь вскрикнула и уткнулась лицом в мой халат. Тогда я спросил: — Где мать?
Хамакина подняла голову, посмотрела мне в лицо и сказала очень тихо:
— Ушла.
— Ушла?
— Она ушла к богам, сын мой, — раздался голос, и я поднял взгляд.
Из своей мастерской показался отец; на нем были свободно наброшенная мантия чернокнижника и перепачканные белые брюки. Он заковылял к нам, волоча ноги, как будто разучился ходить. Я подумал, что с ним тоже что-то произошло.
Хамакина закричала и выбежала на причал. Я услышал, как хлопнула парадная дверь нашего дома. Я остался стоять на том же месте.
— Отец, где мать?
— Я же сказал. Ушла к богам.
— А она вернется? — спросил я, уже ни на что не надеясь.
Отец не ответил. Мгновение он стоял там, устремив взор в пространство, будто забыв о том, что я нахожусь рядом. А потом он внезапно спросил;
— Так что ты видел, Секенре? Я рассказал ему.
Он снова замолчал.
— Не понимаю, — сказал я. — Это же ничего не означало. Я сделал что-то не так?
И тут он заговорил со мной ласково, как в старые времена, когда я был совсем маленьким:
— Нет, преданное дитя, ты ни в чем не ошибся. Помни, что видение твоей жизни продолжается столько же, сколько и сама жизнь. И, как и сама жизнь, видение это есть загадка, лабиринт со множеством поворотов, где многое внезапно открывается, а многое навсегда остается скрытым. Чем дольше ты проживешь, тем больше ты поймешь из того, что видел этой ночью. Каждый новый кусочек большой мозаики меняет значение всего, что было прежде, и ты ближе и ближе подходишь к истине. Но никогда не достигаешь места своего назначения, никогда не добираешься туда окончательно.
От холода, сырости и потрясения у меня началась лихорадка. Я пролежал больным неделю; иногда бредил, иногда мне снилось, что у моей кровати стоит фигура в маске из моего видения — та, что стояла босыми ногами на глади черных вод, пока вокруг потрескивали засохшие тростники. Иногда на восходе солнца она снимала маску, и тогда на меня вопила цапля, а затем взмывала вверх, хлопая крыльями. Иногда под маской оказывался мой отец. Он приходил ко мне каждый день на заре, клал руку на лоб, произносил слова, которых я не мог разобрать, и заставлял меня выпить сладкий сироп.
После того как лихорадка прошла, отца я видел мало. Он постоянно был в своей мастерской, где всегда запирался, с шумом задвигая щеколду. Нам с Хамакиной оставалось самим заботиться о себе. Иногда нам было непросто найти еду. Мы старались соорудить что-нибудь на продажу из остатков геватов, которые делала мать, но чаще всего у нас почти ничего не выходило.
А из мастерской отца доносился гром и сверкали молнии. Дом весь дрожал. Иногда разносился невероятно противный запах, и мы с сестрой не ночевали дома — уходили на крыши, где спали городские попрошайки, несмотря на то что там было опасно. А однажды, когда я притаился возле двери мастерской, весь перепуганный, едва сдерживая слезы, то услышал, как отец говорит, а отвечает ему множество голосов, неотчетливых и доносящихся издалека. Один из них напомнил мне голос матери. Все голоса были испуганны, они умоляли, лепетали, дрожали…
Иногда я задумывался о том, куда ушла мать, и старался утешить Хамакину. Но при всем ужасе, который я испытывал, мне было совершенно ясно, что случилось с мамой. И этого я не мог сказать сестре.
Мне было не к кому обратиться, потому что теперь отец стал самым страшным из черных магов города, и даже жрецы не осмеливались разгневать его. В нашем доме то и дело собирались демоны воздуха и демоны реки. Я слышал, как они царапаются, волоча по полу крылья и хвосты, — в такие моменты мы с сестрой жались друг к другу в нашей комнате или же убегали на крышу.
Люди отворачивались, завидя нас на улице, делали разные жесты и плевались. А потом отец пришел ко мне; он двигался медленно, словно это причиняло ему боль, как дряхлому старику. Он усадил меня за кухонный стол и долго смотрел мне в глаза, Было видно, что он недавно плакал. И я боялся отвести взгляд.
— Секенре, — сказал он совсем тихо, — ты все еще любишь своего отца?
Я не смог ему ответить.
— Ты должен понимать, что я тебя очень люблю, — сказал он, — и всегда буду любить, что бы ни случилось. Я желаю тебе счастья. Я хочу, чтобы ты добился успеха в жизни. Женись на хорошей девушке. Я не хочу, чтобы ты стал тем, чем стал я. Дружи со всеми. Не имей врагов. Ни к кому не питай ненависти.
— Но… как?
Он крепко взял меня за руку:
— Пойдем. Прямо сейчас.
Мне было очень страшно, но я пошел.
Когда отец появился в городе, таща меня за собой, там началась почти что паника. Отец двигался вес так же странно, а спина его под мантией чернокнижника вся извивалась и шла волнами, как будто у змеи, с трудом пытающейся вышагивать на слабых ногах.
Люди вскрикивали и убегали, когда мы проходили мимо. Женщины подхватывали на руки малышей. Двое жрецов скрестили посохи, сделав знамение против нас. Но отец на все это не обращал внимания.
Мы пришли на улицу, застроенную хорошими домами. Из окон верхних этажей на нас потрясенно смотрели чьи-то лица. Затем отец провел меня между домами, но туннелю, и мы оказались на заднем дворе одного из особняков. Он постучал в дверь. Показался старик — судя по одеянию, человек ученый. Он лишь ахнул и осенил себя знамением, чтобы оградиться от зла. Отец толкнул меня в дом.
— Научи моего сына тому, что знаешь, — сказал он старику. — Я хорошо тебе заплачу.