— Еще на моей памяти, — как из запасников достает Сивогривов, — были дядя Ваня и дядя Степа-косой, одноглазый. Оба наши, местные казаки, дожидались, как съедутся купцы, и ходили зарабатывать: один картежник, а другой — биллиардист. Дядя Степа как окосел: купца раздел до трусов, а тот со злости кий швырнул ему в глаз. Потом за этот глаз отдал кучу денег. А вообще урюпинцы, хоть и обогащались за счет ярмарок, предпочитали держаться от них подальше. Детей вообще не пускали. Но это по тем понятиям...
По тем понятиям Сивогривов сравнивает палаты каменные на бывшей Купеческой улице — иные о чугунной ковке, куда где-то вплетено «РОВД», — с деревянным, хоть и резным, как на севере, и просторным частным домом на бывшей Дворянской, где жил при царе последний хоперский атаман Помпеи Иванович Гриднев.
Еще скромнее мазанка над Песчаным озером — хата самого Сивогривова. Между комнатами в дверном проеме висят рядком, занавесочкой, казачьи нагайки, плетеные на продажу, и на гвозде — потертая зеленая фуражка.
Озеро — старицу Хопра — мы пересекаем по дамбе, куда ссыпаны под землю обломки двух урюпинских церквей. А прежде — был тут шлюз, и дед Сивогривова — при шлюзе: спускал воду, промывал озеро.
— Я потому занялся булавинским восстанием, — вдруг говорит Виктор, когда мы шагаем лесистой поймой-замощьем, — что в гражданскую войну, в коллективизацию было такое: рядом, в Воронежской губернии, перед расправой приходят и предупреждают — сегодня тебя будут косорезить, беги.
И очень многие оттуда перескочили сюда. А у нас — наши же люди, наши же казаки, втихаря друг друга душили, давили. Почему такая психология? И вот булавинский период выявил то же самое.
Здесь, на Хопре, сроду не было войск Петра I. Восстание подавили сами, и после этого еще два года вылавливали воровских казаков, чтобы пограбить имущество. К стыду нашему... — это сквозь автомобильный гул уже, на затяжном всходе по мосту через Хопер.
— Урез леса видишь внизу? — переведя в конце дух, показывает Сивогривов вдоль другого, увалистого хоперского берега. — Там городище, станица Урюпинская была до 1714 года.
— У обрыва, у руба, — вспоминаю я, — потому и Урюпинск.
— Ну, еще рассказывают, якобы где-то здесь в болоте потонул татарский хан Уруп.
— И город перенесли из-за наводнений, — тоже знаю.
Смеркается, а далеко нам еще идти. По счастью, подвозят. Низвергшись в овраг и снова взмыв, «жигуль» пробирается меж заборов хуторка и тормозит у глубокой ложбины.
Укрытая в глубине под сильной раскидистой вербой, стоит, как игрушечная в ладони, шатровая часовенка из новенького красного кирпича.
Рассказывают, в начале прошлого века то ли монашенки здешнего скита нашли икону в вербе, то ли казак — поил коня и увидел, светящуюся в листве, да увез, а икона сама вернулась сюда, и поняли люди, где ей быть. Праздник теперь православный 21 июня — день иконы Урюпинской Божьей Матери.
В полумраке открытой часовни — список ее над мраморным колодцем, из которого вода не портится в банке год. Зарывали комсомольцы, бросались верующие под бульдозеры, а источник выбивался из-под земли снова и снова.
— Покушай воду, — подает Сивогривое кружку, — вода отличная.
Рынок печальных женщин
В шесть утра, допив чай, я выглядываю в окно урюпинской гостиницы. По розоватому от зари, пыльному проспекту шагают женщины — порознь, вдвоем, втроем, но все в одну сторону и каждая — с набитой полиэтиленовой сумкой. Значит, и мне пора.
Широкая, торная тропа ведет меж объятых зеленью хаток, срезает углы и ныряет дворами, выскакивает, наконец, на асфальт; под тополями уставлены обочины легковушками.
Огромный, под два метра, верзила вышагивает, со спины накрытый, как буркой, темно-серым пуховым платком, перевязанным спереди на шее, да еще в руках держит другой. И третьим обвязан пояс. Вот с таким замечательным человеком я просачиваюсь в толпу урюпинского платочного рынка. Сегодня пятница — самый день.
Все дело — в урюпинской козе. Нагуливает она исключительно пушистый мех, из которого спрясть и связать — выходят платки, не чета, говорят, даже оренбургским. И пух она дает только здесь, перевозить ее бесполезно. А урюпинская промышленность — полумертва, и хозяйки вяжут платки поголовно. Так что в целом это — рынок печальных женщин.
Впрочем, пока, спозаранку, живы еще их глаза надеждой, и воплощается надежда в перекупщицах: надменно движутся эти бабы, одним взглядом раздвигая перед собой толпу. Вот шествует с кислой миной на лице пузатая цыганка: поверх зеленой кофты — пояс-кошель.
— Косынки дешевые, девочки, у кого косынки дешевые, — лениво покрикивает она и взята уже в кольцо, женщины чуть не в очередь строятся, подняв товар врастяжку перед грудью. Ни единым мускулом лица не уронит цыганка своего достоинства, ни единым жестом: томно дергает она пух из ближней косынки:
— Лезет.
— Да не лезет совсем! — отчаянно восклицает женщина, но перекупщица обратилась уже к другой:
— Пух мягкий, не сыпучий.
— А вот сыпучий! — с надеждой голосит вязальщица сбоку.
Цыганка поворачивается: — Маленькая. — И наконец, снисходит до следующей: — Сколько?
— Семьдесят пять прошу, — с упором на «прошу» живо отзывается продавщица, будто заранее уже виновата.
— Пятьдесят, — и та уступает бессильно. Цыганка запихивает косынку в суму.
— Да что ж такое, а мою-то не посмотришь! — стонут ей уже в спину.
Что спрос так отстает от предложения — это от недостатка рекламы, убежден торговец средних лет, выложивший товар на передок легковушки в ряду других таких же; выделяется мотоцикл с коляской — весь под платками, словно шерстистый родич мамонта.
— Из десяти женщин одна обязательно хочет пуховый платок, — слышу я дальше. — А пух ведь еще и лечебный: можно связать пояс против радикулита, можно носки, рукавицы.
— Люди вкладывают в доллары, — продолжает торговец, — а умные люди — в пуховые платки. В трехлитровые банки закупоривают от моли. У цыган — целые подвалы банок с платками...
Протискивается мимо верзила мой, обвешанный платками: взопрел, конечно, по тридцатиградусной жаре. А вот и более удачливый собрат его — парень с лицом красным шныряет с сумкой из конца в конец рынка: только купил и уже продал!
—Змий, хуже бабы! — цедит мужичок в пиджачной паре из-под тополя: он устало отвалился на корточках спиной к стволу, а в руках — непроданный шерстистый ком. Муж с женой без работы: — Если бы не платки — то бери вилы да на большую дорогу!
— Сколько ж с платка выходит прибыли?
— А смотри. Тысяч 80 отдай за пух. Тысяч 8 — попушить. Чесать два раза — столько же. Останется 60-70 лишних.
— А сколько платков получается за неделю?
— Если кроме ничего не делать — два. А то — один...
Полысели капоты машин, и, голый, укатил мотоцикл. Женщины стоят реже, печальнее. По пути замечаю своего верзилу у хлебного фургона. Гуторит с продавщицей: «Ты ж меня знаешь!» и весел голос его: сбросил с прибылью жаркие лечебные шкуры.
А назавтра в гостинице разбитная горничная меня уличает:
— Видели, видели вас на рынке!
Этнос Алексеича
Только сегодня еще — бросок в Бесплеменовку. На казенной «Волге» от районной администрации, которой большая моя благодарность.
Но едва разнежился на заднем сиденье — съезжаем с трассы. Открывается под меловым утесом россыпь красных крыш, притопленных зеленью. Направо по узкой ухабистой улочке — резные ворота, мимо не проскочишь. На дворе придомок-мастерская.
Пол бордовым ковром устлан, шкафчики стоят и тумбочки фигурные, а на них: где — деревянные да раскрашенные по журнальным портретам Пушкин и Лермонтов, где — казаки. Хозяин, Арсений Алексеевич Нистратов, отдыхавший в прохладном полумраке, садится на кровати.