-- Любым словом. Мне всё равно. У нас с тобой будет мало разговоров. Имена не имеют значения.
Словно электрический разряд пробежал через Кадолу, когда ослепительно раскрылась перед ним нагота её тела. Раскрылась неожиданно, угрожающе вываливаясь мякотью грудей и растеклась перед ним густым тестом. Тело появилось и тут же провалилось в пыльный мрак комнаты. Затем плечи попали в луч света, и белизна их показалась настолько выпуклой, что у Кадолы перехватило дыхание. Следом в солнечное пятно окунулись мясистости грудей с морщинистыми розовыми сосками, заслонившими весь мир. Кадола на мгновение вспомнил тело этой женщины в баре, где оно выглядело изящным, лёгким и нежным. Теперь же каждый сосок был покрыт крупными пупырышками. Всё это пугало и отторгало. Не осталось ничего похожего на ожившее мраморное изваяние. Сплошное мясо.
Её голова качнулась, осыпала тяжёлым ворохом волос и наполнила воздух терпким запахом духов и какой-то краски. К телу прижалась жаркая пухлость. Невидимая рука умело скользнула вдоль его бедра и остановилась, уверенно ощупывая его плотное вздувшееся тело, затем ловко надавила и погладила кожу. Кадола зажмурился. Правда, он всё равно ничего не видел, но боялся вдруг что-нибудь подглядеть. Женщина оказалась другой. Та, что встретилась ему в баре, ушла, унеся с собой влекущую недоступность. Тут же, в плотной близости к его животу и бёдрам, работали тяжёлые мышцы ног, между которыми мокро чувствовалась засасывающая мякоть...
-- Дружище, что с тобой? -- послышался голос Рудика.
-- Он дрыхнет, чтоб я сдох, -- сказал Павел. -- Эй, господин писатель! Проснитесь, вы ломаете нашу добрую компанию.
Кадола разлепил глаза. Перед ним висело тёмно-синее пространство тихого "Сидалища". Павел разглядывал его через призму бокала. Дождевые струи настойчиво барабанили в стекло.
-- Это вы? -- произнёс Кадола.
-- А кто же? Конечно мы. Куда мы денемся?
-- Мало ли, -- то ли спросил, то ли сказал Кадола, -- всё в жизни меняется.
-- Очень меткое замечание, -- сказал Рудик, -- всё меняется. Сомнений нет. Но мне иногда кажется, что всё стоит на месте, что жизнь не бежит, а топчется, что она замерла или вовсе умерла. Впрочем, дела наши подтверждают обратное. Жизнь стремительно несётся вперёд к самой таинственной точке, вокруг которой роятся философы, учёные и поэты, разглядывая её, суют в неё назойливыми пальцами, прикладывают к ней уши и выстраивают гипотезы. Эта точка называется смертью. И когда на неё вдруг наступаешь башмаком, вдруг понимаешь, что жизнь-то никак не стояла на месте, как думалось в далёкие юношеские годы. И что остаётся делать?
-- Напиться и забыться, -- воскликнул Павел.
-- Это, увы, не выходит мой друг. Я пробовал, но от выпивки лишь голова раскалывается и каруселью бежит. А пользы -- шиш с хреном!
-- А ты выход, что ли, отыскиваешь? Так ведь его нет, Папа, и быть не может. Откуда нам выход искать, коли мы не входили никуда? Нет никакого выхода, сплошная безвыходность, -- Павел взмахнул руками, и вино выплеснулось из стакана. Брызги тускло зажглись в полутьме. -- Я вот, к примеру, пистолет раздобыл. Собственноручно застрелюсь как-нибудь, потому что выхода нет. Я, правда, не ищу никакого выхода, но всё равно застрелюсь. А что остаётся делать? Жизни нет! Разве это жизнь? Моралью и нравственностью по рукам и ногам повязан...
-- Тебя, пожалуй, повяжешь, -- улыбнулся Кадола. -- Если бы ты родился жеребцом-производителем, тебя хоть стреножить можно было бы, а так...
-- Ох, умник отыскался, -- огрызнулся Павел. -- Вас бы обоих в музее восковых фигур выставить за бездушие ваше. Нет в вас настоящей страсти, только холодные рассуждения.
-- Зато твоей страсти хватает на всех, хоть табличку вешай тебе на шею, что ты сексуальный безумец.
-- Э-эх, -- Павел скривился в презрительной улыбке, -- гнусные людишки, смейтесь, смейтесь. Да что вы понимаете в любви? Что вы понимаете в женщинах? У вас обоих просто женилки не работают, так вот вы и пытаетесь нормального человека осмеять. А у меня здоровый природный интерес, у меня нормальный аппетит к женскому полу. Вам-то что? Вы при богах и при музеях обитаете, а я тут, на нашей грешной земле. У меня тело просит. У меня интерес...
-- Интерес-то у тебя ого-го какой! В штаны не вмещается! -- Кадола захохотал.
-- Ну, вы уж договорились до такого... -- деликатно закашлял Рудик. -- Срамно всё это.
-- Да что ты понимаешь? -- набросился на него Павел. -- Что ты всех осуждаешь постоянно? Ты же не Бог, ты при нём лишь мальчиком-пажом вертишься, следишь, чтобы подштанники господни чистыми оставались. Он ведь не в праве предстать перед обыкновенными людьми замаравшимся. Так или нет? Ты полагаешь, что Бог -- это чистенький, ухоженный такой старичок, который возлежит на мягких подушках и пердит исключительно дезодорантом? Это мы, творения рук его, изгадились слюнями, дерьмом и спермой с ног до головы, а он там, на небесах только о духовной музыке размышляет? Так, что ли? А не он ли нас слепил из плоти? Не он ли наполнил нас грубыми страстями? Не по его разве воле мы в женском брюхе вынашиваемся и на свет вылезаем из того места, которое ты срамным называешь?
-- При чём здесь это? Зачем ты так злобно? -- Рудик обеспокоенно заёрзал на стуле и оглянулся на Кадолу, ища поддержки. -- Я не о том... Ты о женщинах... Есть же любовь...
Кадола выпростал из темноты руку и жестом оборвал Рудика.
-- Папа, забудь о любви сейчас. Мы в кабаке, а любовь -- высокое слово. По крайней мере, должно быть высоким словом, коли не имеет сил быть высоким чувством. Увы, любовь стащили с небес и опустили чуть ниже пояса, так что забудем-ка о святых вещах. Святого вообще нет ничего. Человечество выдумало святость, сочинило её, чтобы надеяться на что-то и верить... Любовь тоже из области таких понятий. Человек прикрывает свои поступки любовью, низкой или высокой, но любовью, потому что она волочит за собой целую библиотеку благодатных отзывов о себе, песен, стихов, поэм... Любовь становится самой простительной слабостью. Она и окрыляет, и очищает, и возвышает. Это ли не святость? Целая армия классиков поднялась на её защиту. А вот меня, к примеру, никто не защитит. Я пью и пропадаю. Я алкоголик. Я не могу не пить, потому что родился в спившемся мире. Знаю, что это безобразно, и потому подыскиваю себе всяческие оправдания.
-- Человечество любит оправдываться, -- Рудик потёр пальцами виски. У него начинала болеть голова. -- Люди часто судят о человечестве так, будто сами не имеют к нему никакого отношения.
-- А я и впрямь не имею отношения к человечеству, -- заявил Павел и гордо задрал подбородок. -- Я в человечество попал случайно. Нелепая ошибка. Я не должен был родиться.
-- Природа не ошибается.
-- Значит, ошибся я, когда рождался. Я тоже пьяница, как и Кадола. Я, видно, пьян был, оттого и сунулся не туда, оттого и родился... Вообще-то я хочу спать. Сейчас утро или вечер? Я спутал время из-за этого вечного дождя. Кто разрешил пустить его? Откуда льётся так как долго вода? Мужики, я вам по секрету сообщаю: это катастрофа, это библейский потоп, -- Павел отчаянно плюнул.
-- Не плюй.
-- Почему? Ты тоже плюёшь.
-- Я плюю в урну, -- ответил Рудик.
-- Плюёшь, но не попадешь. Значит, ты тоже плюёшь на пол. Ты вот Бога любишь, а тех, кто здесь пол моет, не любишь.
-- Не похоже, чтобы здесь сегодня пол мыли, -- проговорил Кадола из своего тёмного угла.
-- Тогда зачем Папа плюёт в урну?
-- Стыдись, -- прошептал Рудик.
-- А что мне стыдиться? Я всех презираю. И себя презираю, -- Павел неловко постучал себя по груди, как бы не в полной уверенности, это ли тело он презирал, -- ненавижу себя за то, что продался жизни за какую-то мимолётную надежду на счастье... Матрас, дай мне ещё вина! Красного! Со льдом! С обломком айсберга!
Бармен поставил на стол тонкую бутылку красного вина и любезно поклонился. Павел дружески похлопал его по руке.
-- Спасибо, Матрасик, ты настоящий хозяин, хотя иногда мне очень хочется хрястнуть тебя по твоей толстой морде. Ха-ха!