Нет таких наград. Так что спи спокойно, немой!..
Птолемей же, достав из того же ларца короткую скиталу, обматывает ее лентой, испещренной крохотными буквицами; шевелит губами, переводя с тайнописи на обычный язык.
Надолго задумывается.
Затем хлопает в ладоши. Не единожды, как сделал бы, вызывая стражу. И не дважды подряд, чтобы стоящие там, у входа, услышав, призвали архиграмматика. А особо: хлопок, два, три – всего пять, быстрых. И вслед – еще один. Спустя несколько мгновений в шатре возникает неприметный человечек. Черты лица его словно размыты, размазаны, они забываются мгновенно, и лишь глаза живут своей, отдельной жизнью. Случайно встретившись с ними, хочется оказаться подальше от небольшого, полноватого, серого, как мышь, человечка.
– Мемфис: Клитий, Архипп. Александрия: Мегаклид, Ликомед, Леон. Пелузий: Ликург, – обыденным голосом, словно бы самому себе говорит Птолемей.
И даже не смотрит вслед человечку, выслушавшему, кивнувшему и сгинувшему. Базилевс сказал все, что следовало. И его мало волнуют подробности. Вернее сказать, не волнуют вовсе. Зачем ему, Великому Дому, знать, пропадет ли бесследно на охоте, скажем, Клитий из Мемфиса или скончается дома, в кругу опечаленных близких, подхватив гнилую лихорадку? Его вовсе не интересует, одного ли или вместе с Ликомедом зарежут в веселом квартале Александрии таксиарха Мегаклида. И уж вовсе нет ему дела до того, с какой башни сверзится по пьяному делу помощник пелузийского полемарха Ликург…
Неприметный человечек на то и существует, чтобы пер'о не обременял себя лишним знанием.
И несчастным рабби, изнывающим под палящими лучами солнца подле шатра, невдомек, что в этот момент царь Египта, наследник десятков и десятков фараонов, из века в век опустошавших Финикию войной и иссушавших поборами в дни мира, Птолемей, рожденный Лагом и прозванный Сотером, забыл о них, и об их мольбе, и об их ужасе, да и вообще – о Сидоне…
Великий Дом взволнован совсем иным, много важнейшим, нежели судьба Финикии, Келесирии, Иудеи, вместе взятых. Великий Дом, глядя сузившимися, далеко не старческими глазами в одну точку, думает о Керавне.
О наследнике, которому не быть ни пер'о, ни базилевсом.
Не быть никогда.
Именно потому, что он, первородный сын первого владыки Обоих Царств из рода Птолемеев, более всего на свете мечтает о диадеме базилевса, но вовсе не желает быть пер'о…
А это неправильно.
Потому что Лагом открыта великая тайна, позволяющая ему не просто надеяться, но знать твердо: когда наступит пора уходить, он встретит смертный час в собственной опочивальне.
И тайна эта проста, как серп феллаха.
Бог, правящий Египтом, кем бы ни был он по рождению, не может не быть египтянином.
Иному не устоять. Как случилось это с ливийцами, захватившими Мемфис и решившими, что этим все кончено, а после ливийцев – с чернокожими эфиопами, а давным-давно, задолго до начала Эллады, с бешеными хик-хасетами, о трудной, но победоносной войне с которыми Птолемей узнал из древних, на каменных стелах выбитых хроник времен, предшествовавших блистательному царствованию пер'о Джехутимеса, третьего носителя этого имени, эллинскими историками ошибочно именуемого Тутмосом.
Не все решается силой оружия, ибо упорство и время подтачивают даже халибскую сталь. И если не всегда меднокожие жители долины Нила имеют достаточно силы, то времени и упорства у них в избытке. Иначе не стояли бы под Мемфисом, в полутора днях пути от разрастающейся Александрии рукотворные горы, упокоившие земные останки тех, кто предшествовал приходу пер'о Нефер-Ра-Атхе-Амона, эллинскими историками по привычке доныне именуемого Птолемеем…
Керавн же не желает этого понять. Или – не хочет.
Он – македонец до мозга костей, и не упускает случая показать это египтянам. Подчеркнуто уважительный с последним оборванцем, если тот зовется Пердиккой или Мелеагром, он высокомерно-чванлив с тем, кто носит имя, допустим, Сети-Ра, даже твердо зная, что за означенным Сети-Ра стоят разветвленный род, обширные земли, дружеские связи с номархами Порогов и посвящение в жреческую коллегию.
Египтяне должны знать свое место, полагает Керавн, и тем самым, не сознавая того, признает, что ему не место на двухцветном престоле Та-Кемт…
И это, давно решенное, не радует Птолемея.
Ибо он, вопреки всему, любит Керавна.
И – наедине с собою можно признать! – боится.
Боится сына!
А сына ли?..
Стоп. От этом Птолемей Лаг, сын Аррибы Лага, непостижимым образом оказавшийся на сорок втором году жизни сыном Солнечного Ра и братом Гора, запрещает себе думать. Ни к чему. Бессмысленно. Как бессмысленно и пытаться забыть ту ночь, когда Божественный, еще полный сил, еще не знающий, что спустя жалкие две недели свалится, весь в липком поту, на измятое ложе, с которого уже не встанет, обведя пиршественный зал пустыми пьяными глазами, в которых не было ничего, кроме бешенства, выразил вдруг желание поздороваться с хозяйкой. И когда разбуженная Береника вошла, Царь Царей, оглядев прелестную, по сей день не забытую супругу друга детства, ни слова не говоря, взял ее за руку и увел из зала, бросив на ходу оцепеневшему мужу, хозяину дома: «Ты это, Лаг… Ну, развлеки гостей, что ли. Мне тут пошушукаться надо с хозяйкой о том о сем…» Птолемей так и не узнал, не смог заставить себя спросить у Береники, что произошло тогда, пока он, бледно улыбаясь, развлекал гостей. Он напился тогда, как фракийский наемник, и уже под утро, почти на четвереньках добравшись до ложа Береники, раздвинул ей, напряженно молчащей, ноги, самые стройные ноги Ойкумены, и вонзился в нее, и вонзился еще раз, и еще, моля всех богов, кроме египетских, которых не знал тогда: пусть она понесет в эту ночь!..
И она понесла! И Керавн, рожденный ею девять месяцев спустя, вполне возможно, сын Сотера, мужа своей матери! Точнее не скажет никто. Даже Береника, которая давно уже ушла туда, где земные печали смешны и несущественны.
Жадно всматриваясь в подрастающего первенца, Птолемей радостно узнавал в его внешности свои черты. Поджарость. Оливковую смуглость кожи. Кудрявые, смоляно-черные волосы. Тонкий, слегка крючковатый нос. Все это от него, от Лага. Разве что нежным подбородком и капризным очерком губ напоминает Керавн мать, по праву слывшую первой красавицей Эллады, включая в это понятие и Македонию, и Боспор, и земли молоссов.
И еще – глаза. Не Птолемеевы, исчерна-коричневые, а ярко-синие, с поволокой, как у Береники.
Или – как у Божественного?!
И нрав. Точнее сказать: норов.
С самого детства, если что не по нему, Керавн впадает в неистовство. Почти в безумие. Крошкой он падал на пол и стучал по мраморным плитам ножками, обутыми в умилительно маленькие сандалии. Став постарше, начал бить рабов. Без крика, спокойно, неустанно, не слыша стонов и рыданий, словно бы пьянея от вида крови. И синие озера огромных глаз становились белыми и пустыми, набухали алой сеткой прожилок, и ничего уже не видели перед собою, а на пухлых, в момент посиневших губах вскипала белая пена. Как у рыночного дервиша, зашедшегося в корчах молитвенного экстаза.
Или – как у Божественного…
И все же Птолемей любит Керавна. Потому что в нем живут черты Береники. А также и потому, что у него, уже даже не юноши, есть все задатки, чтобы стать хорошим царем.
Он неглуп. Одарен. Умеет увлечь за собою людей. Невероятно, непостижимо смел и находчив в бою. Еще в возрасте эфеба, при Газе, именно он, юнец, возглавил атаку рассеянной было конницы и сумел переломить ход боя.
А что жесток и, похоже, жаден до крови, так это, в конце концов, не так уж и страшно. По крайней мере, здесь, на Востоке, где благодушие правителя почитается слабостью, а беспощадная суровость лишь укрепляет уважение к власти, умеющей доказывать свое право повелевать…
Да. Керавн мог бы стать неплохим базилевсом.
Если бы слушал советы отца.
Если бы имел терпение ждать.
Увы. Нет ни того ни другого. И неприметному человеку, сгинувшему только что из шатра, приходится тратить время, золото, обученных людей, секретные, на один лишь раз заключенные соглашения не на то, ради чего, собственно, он и существует, а на отслеживание тех, кто, презрев царский запрет, встречается с Керавном, на зачистку места вокруг царевича. И самое обидное, что все тщетно. Исчезают, тонут, мрут от хвороб, погибают в пьяных драках одни, а на их месте появляются другие, и снова приходится звать незаметного и называть все новые и новые имена, избегая цепкого, укоряющего взгляда, словно бы говорящего: отчего бы не закончить все единожды и навсегда?!