Я остался ждать в приемной исхода операции. Прошли обещанные двадцать минут, прошли полчаса, а доктор все не возвращался. Наконец, после пятидесятиминутного ожидания, я увидел Каппа. Он был взволнован, утомлен и бледен.
«В опухоли оказалась кровь, — были его первые слова. — Надо будет немедленно произвести анализ. У вашей матушки сделались рвоты, и теперь она себя нехорошо чувствует. Она останется в больнице, под моим наблюдением, трое суток. Я вас к ней сейчас не допущу. Приходите завтра утром».
Не трудно себе представить в каком состоянии духа я вернулся домой и, конечно, не спал целую ночь. В восемь часов утра я был уже в больнице. Мама немного отдохнула, и чувствовала себя лучше. Ее седая голова была вся забинтована. Я просидел у нее целое утро, в полдень ушел обедать, а затем вновь вернулся к ней, и остался у ее постели до вечера. Так продолжалось три дня. На четвертый день мама вернулась домой, но должна была каждые два дня ходить на перевязки. В один из таких дней доктор Каппа показал мне полученный им результат анализа, сделанного в лаборатории при танжерской испанской больнице. Анализ был отрицательным. Каппа снова меня успокоил: «Опухоль, как видите, несмотря на присутствие крови, доброкачественного характера, и ваша матушка скоро будет совершенно здоровой».
Перевязки следовали за перевязками, но рана не заживала и начала гноиться. У мамы вновь поднялась температура, и на этот раз выше прежней. Она стала забываться, и, порою, бредить. Все это, жутко, напомнило мне последние месяцы болезни моего отца. Несмотря на все уверения доктора Каппы, я стал терять надежду. Вскоре, и этот последний, признался, что неожиданное осложнение требует новой операции. Она была назначена на 15 сентября. В это утро, отправляясь в больницу, бедная мама в последний раз переступила порог своего дома. После второй операции она осталась лежать в больнице. Целые дни я проводил у ее постели. Однажды, придя к ней, я очень обрадовался, застав ее на ногах. В этот день у нее температура была совершенно нормальная, и в моей душе затеплилась маленькая надежда; но я сам очень изнервничался, устал, и почти все ночи проводил совершенно без сна. Теперь, при виде такого внезапного улучшения, я подумал: «Если мама выздоровеет, то я, на несколько дней, лягу в постель, буду ничего не делать, только лежать, немного питаться и, главное, спать».
После обеда ее посетили знакомые дамы, и просидели у нее до вечера. Мама спокойно беседовала с ними, и была довольна. Вечером, уходя, я заметил, что у нее начался легкий жар; а на следующий день я застал ее лежащей в постели. Снова поднялась температура, и рана не заживала. Теперь она начала, все больше и больше, терять сознание и вскоре, кроме меня, не узнавала никого.
Я попросил доктора Каппа, который оставался неизменным оптимистом, созвать консилиум. Он пригласил другого хирурга, доктора Кабанье, и этот последний мне прямо объявил, что надежды больше нет.
Последние два дня ее жизни, она провела в полном беспамятстве, и перестала узнавать даже меня.
Утром 24 сентября, я протелефонировал в Еврейское Погребальное Братство, и хевра прислала в больницу одного из ее членов, который больше не оставлял умирающую. В это утро я спросил доктора Каппа: сколько, по его мнению, осталось жить моей матери. Он, авторитетно, заявил, что не менее сорока восьми часов.
Я рассказал об этом человеку из хевры, но тот пожал плечами: «Врачи понимают в болезнях и способах их лечения, но не в смерти, в ней понимаем только мы, из хевры; сегодня вечером ваша матушка умрет».
Как всегда, я просидел у ее постели до семи часов вечера и, уходя, попросил вызвать меня по телефону, если это понадобится, в каком бы ни было часу ночи. В десять часов телефон позвонил, и в двадцать минут одиннадцатого я был уже в больнице. У моей бедной мамы сделались рвоты, и началась агония. Я подошел к постели. Человек из хевры меня предупредил: «Она отходит». Мама лежала в беспамятстве, и тяжело дышала. Наш хороший знакомый, Константин Павлович Гретько, тоже пришел в больницу. Мы стояли молча у постели моей матери, и я смотрел на ту, с которой у меня были связаны воспоминания всей моей жизни, начиная с первых проблесков моего сознания. Это она мыла меня в маленькой цинковой ванне, пока я играл с целлулоидовым лебедем, и морщился от мыла, попадавшего мне в глаза. Это она кормила меня с ложки, уговаривая есть. Это ее я помню, неизменно склонявшуюся над моим изголовьем, во время моих частых детских болезней; а первая седая прядь появилась у нее, когда я захворал скарлатиной. У нее я искал утешения от всяких ребяческих горестей, и много позже, когда я был уже студентом, она постилась целый день, всякий раз когда я шел держать мой очередной экзамен. Когда мой отец потерял работу, она открыла домашний пансион, и, своим непривычным и непосильным трудом, кормила нас всех.
Несколько дней тому назад мне удалось услышать от нее ее последние сознательные слова. Она сказала мне: «Все потеряно», и замолчала навсегда.
Последние дни она уже ничего не говорила, а только, изредка, стонала. Теперь дыхание ее стало быстро слабеть,… и прекратилось. «Она покинула нас», — сказал человек из хевры.
Кто имел несчастье пережить подобный момент, тот меня хорошо поймет: я видел, что все кончено, но был не в силах осознать происшедшее.
Константин Павлович мне посоветовал: «Плачьте, Филипп Моисеевич, вам станет от этого легче», но плакать я не мог. В ту же ночь тело мамы было отвезено в мертвецкую, при еврейском кладбище. На десять часов утра были назначены похороны. Константин Павлович отвез меня спать к нему домой. Утром, в половине девятого, я отправился на кладбище. Мне предложили остаться, в последний раз, наедине с телом моей матери. Я уселся на стул и стал пристально глядеть на лицо усопшей. Мне хотелось, как можно лучше, запечатлеть в памяти ее черты. Так прошло около часа. Потом все пошло очень быстро: тело мамы куда-то унесли, вымыли, забинтовали подобно мумии, по обычаю марокканских евреев, и опустили в могилу. Я положил над ее телом первые два бревнышка, потом могилу засыпали. Я прочел кадиш, и погребальная церемония была окончена.
Дай мне. Бог, больше никогда не переживать подобных минут! Свершилось то, чего так опасалась моя мать: ее сын, вдали от Родины и родных, остался, в необъятном мире, совершенно одиноким. По нашему обычаю я должен был провести целую неделю дома, и все знакомые евреи должны были бы, один за другим, меня навещать; но, во-первых, ни одна живая душа, кроме Константина Павловича, приходившего по-прежнему, по вечерам пить чай, не навестила меня в эти дни; а во-вторых, в лицее начались предварительные педагогические советы, в которых я должен был, обязательно, принимать участие.
Еще в больнице, когда моя мать была в сознании, я рассказал ей о мучившей меня бессоннице. Мама меня предупредила: «Никогда не принимай никаких снотворных, а если ты совершенно не можешь спать, то лучше чем пить лекарства, пей спиртные напитки».
Теперь, проводя ночи без сна, я пытался следовать ее совету, и начал пить коньяк; но он, как это ни странно, на меня совершенно не действовал: я даже не пьянел.
Раз мне встретился доктор Каппа. Я рассказал ему о моем состоянии. «Вы накануне нервной депрессии, и это довольно серьезно; вы должны, во чтобы это ни стало, спать. Я вам припишу гарденал, и, пожалуйста, не спорьте со мной».
Я послушался его, и раза два принял приписанную им дозу гарденала; но и это сильное снотворное не возымело никакого действия.
Снова я начал проводить все мое свободное время в кофейне, вызывая порицания знакомых и друзей моей матери; тех самых которые не потрудились навестить меня в первые дни моего траура.
В последние месяцы мама наняла, на место Антонии, новую домашнюю работницу. Она оказалась прекрасной женщиной. К этому времени, у нее самой в Испании умер отец. Она уехала на его похороны; но зная, что я остался один, очень скоро вернулась, чтобы продолжать помогать мне по хозяйству. Теперь я переменил квартиру, сняв ее в новом большом доме, куда должен был переехать к первому ноябрю.