22 октября. Вчера у евреев. «Кол-Нидре» Шарканского, довольно плохая пьеса с хорошей остроумной сценой писания письма, молитвой любящей пары, прямо стоящей друг подле друга со сложенными руками, с прислонившимся к пологу алтаря обращенным великим инквизитором, он поднимается по ступенькам вверх и стоит там, склонив голову, прижав губы к пологу, держа молитвенник перед своими стучащими зубами. Впервые в этот четвертый вечер – моя явная неспособность получить чистое впечатление. Виной тому и большое общество за столом моей сестры. Тем не менее таким слабым я не вправе быть. Я был так жалок со своей любовью к госпоже Чиссик, которая и сидела-то рядом со мной благодаря Максу. Но я снова поднимусь, уже сейчас мне лучше.
Госпожа Чиссик (мне так приятно писать это имя) охотно склоняет голову за столом, даже когда ест жаркое из гуся, – кажется, ты забрался взглядом под ее веки, если сперва осторожно смотреть вдоль щек и потом, сжавшись в комок, проскользнуть туда, причем веки и поднимать не надо, они подняты и излучают голубоватый свет, прельщающий отважиться на попытку. Из множества игровых жестов взгляд привлекает манера выбрасывать кулак, вращать руку, поправляющую складки незримого шлейфа вокруг тела, прикладывать растопыренные пальцы к груди, потому что безыскусного выкрика недостаточно. Ее игра не многообразна: испуганный взгляд на партнера, поиски выхода на маленькой сцене, мягкий голос, который прямым, коротким повышением лишь с помощью внутреннего отзвука, без всякого усиления становится героическим, радость, которая проникает в нее через открытое лицо, расширяющееся от высокого лба к корням волос, самодостаточность сольного исполнения, без привлечения новых средств, при неповиновении – резкое выпрямление в полный рост, что заставляет зрителя беспокоиться за все ее туловище; ну и ничего более. Но здесь есть правда целого, и как следствие – убежденность в том, что у нее не отнять ни малейшего из ее воздействий, что она независима от спектакля и от нас.
Чувство сострадания, испытываемое нами к этим актерам, которые так хороши, но ничего не зарабатывают и которые вообще получают недостаточно благодарности и славы, – это, в сущности, лишь сострадание к грустной участи многих благородных стремлений, в первую очередь – наших собственных. Потому оно и столь непостижимо сильно, что внешне как будто относится к чужим людям, в действительности же – касается нас самих. Тем не менее оно так тесно связано с актерами, что я даже и сейчас не могу отделить его от них. И поскольку я это осознаю, оно словно назло еще больше связывается с ними.
Заметная гладкость щек госпожи Чиссик возле безмускульного рта. Ее несколько бесформенная маленькая девочка.
Три часа гулял с Лёви и моей сестрой.
23 октября. Своим существованием артисты, к моему ужасу, все время убеждают меня: большая часть того, что я до сих пор о них написал, неверно. Неверно, потому что я пишу о них с неизменной любовью (а вот теперь, когда записываю, это тоже уже неверно), но с переменной силой, и эта переменная сила не громко и точно бьет по настоящим артистам, а тупо теряется в любви, которая никогда не довольствуется силой и потому, поскольку она их удерживает, считает, что оберегает артистов.
Спор между Чиссиком и Лёви. Ч.: Эдельштадт – самый крупный еврейский сочинитель. Он возвышен. Розенфельд, конечно, тоже крупный сочинитель, но не первый. Л.: Ч. – социалист, и, поскольку Эдельштадт пишет социалистические стихи (он редактор еврейской социалистической газеты в Лондоне), Ч. считает его самым крупным. Но кто такой Эдельштадт, его знает его партия, больше же никто, а Розенфельда знает весь мир. Ч.: Дело не в признании. Все, написанное Эдельштадтом, возвышенно. Л.: Я тоже его хорошо знаю. «Самоубийца», например, очень хорош. Ч.: К чему спорить? Мы все равно не сойдемся. Я буду твердить свое до завтра, да и ты тоже. Л.: А я до послезавтра.
Гольдфаден, женат, расточителен даже при большой нужде. Сотня пьес. Украденные литургические мелодии сделаны народными. Весь народ поет их. Портной за своей работой (подражает), служанка и т. д.
При такой маленькой артистической, говорит Чиссик, ссоры неминуемы. Приходят возбужденные со сцены, каждый считает себя большим артистом, нечаянно наступают кому-нибудь на ногу, что неизбежно, и вот уже готова не только ссора, но и большая борьба. В Варшаве – вот это да! – там было семьдесят пять маленьких отдельных гардеробных, каждая со светом.
В шесть часов я встретил актеров в их кафе, они сидели за двумя столами, разбитые на две враждующие группы. На столе группы Чиссик лежала книга Переца. Лёви как раз закрыл ее и встал, чтобы уйти со мной.
До двадцати лет Лёви был бохером[7], он учился и тратил деньги своего состоятельного отца. Там была группа молодых людей, сверстников, они по субботам собирались в закрытом трактире, курили в кафтанах и вообще грешили против праздничных заповедей.
«Великий орел», знаменитый еврейский актер из Нью-Йорка, миллионер, для которого Гордин написал «Дикого человека» и которого Лёви просил в Карлсбаде не приходить на спектакль, потому что у него не хватит мужества играть перед ним на их плохо оборудованной сцене. – Одни лишь декорации, на этой жалкой сцене нельзя двигаться. Как мы будем играть «Дикого человека»! Там нужен диван. В Хрустальном дворце в Лейпциге было великолепно. Можно было открывать окна, в которые светило солнце, по пьесе нужен был трон, хорошо, вот вам трон, я через толпу шел к нему и действительно был королем. Там гораздо легче играть. А здесь все сбивает тебя с толку.
24 октября. Мать работает целый день, она бывает весела и грустна, как придется, никого нисколечко не обременяя своими заботами, у нее звонкий голос, слишком громкий для обычного разговора, но когда ты грустен и вдруг слышишь его, он действует благотворно. С некоторых пор я жалуюсь, что хотя и вечно болен, у меня никогда не было какой-нибудь особой болезни, которая вынудила бы меня лечь в постель. Это желание наверняка связано большей частью с тем, что я знаю, как умеет мать утешить, когда, например, она входит из освещенной квартиры в полумрак комнаты больного, или вечером, когда день начинает монотонно переходить в ночь, она, возвращаясь из магазина, своими заботами и указаниями заставляет день начаться заново и подбивает больного помочь ей. Я снова пожелал бы себе этого, потому что был бы тогда слаб, и я знаю, что именно делала бы мать, чтобы, с присущей старости большей способностью радоваться, доставлять радости детям. Вчера я подумал, что потому не всегда любил мать так, как она того заслуживала и как я мог бы, что мне мешал немецкий язык. Еврейская мать не «мать», это обозначение делает ее немного смешной (не самое ее, поскольку мы находимся в Германии), мы даем еврейской женщине немецкое название «мать», но забываем противоречие, которое с тем большей тяжестью давит на чувство. Слово «мать» для еврея звучит особенно по-немецки, оно бессознательно содержит в себе наряду с христианским блеском и христианский холод, названная матерью еврейская женщина становится из-за этого не только смешной, но и чужой. Мама – это название было бы лучше, если только не представлять себе за ним «мать». Я думаю, лишь воспоминания о гетто сохраняют еврейскую семью, ибо слово «отец» тоже имеет в виду далеко не еврейского отца.
Сегодня предстал перед советником Ледерером, который неожиданно, непрошено, по-детски, смехотворно лживо и назойливо справлялся о моей болезни. Мы уже давно, а может быть, и вообще никогда не разговаривали так интимно, и тут я почувствовал, как мое лицо, никогда прежде не рассматривавшееся им так подробно, распадалось перед ним на фальшивые, плохо воспринимаемые, но в любом случае поражающие его части. Я сам себя не узнавал. А я ведь знаю свое лицо хорошо.