– Стефания… То по-польски. Сте-па-ни-да по-русски будет.
Голос у девушки был хриплый, сорванный – видать, кричала много нынче да плакала. Слова выговаривала слишком твердо, не по-русски. Ну да, ежели имя у нее польское, то и сама полька. Не из тех ли, кого нынче московский народ бил почем зря? Сама Ефросинья избиения не видела – соседки сказывали, крови-де иноземной пролили… Заодно с поляками и царя Димитрия порешили!
Ну, до царя Ефросинье дела не было: одного порешили – другой сыщется, это уж всенепременно. Была бы шея, а хомут найдется. Гораздо больше ее заботило, как они теперь уживаться станут с девкой Стефанией, а попросту – Степанидой? Для чего Никита приволок ее? Уж, верно, не для того, чтобы по хозяйству жене пособлять! Станет эта хорошенькая черноглазая беляночка греть ему постель… а Ефросинья, что же, за прислугу у них будет? Хотя нет, Никита говорил, девка, наоборот, ей в прислуги дадена. Зачем? Всю жизнь сама управлялась, какая еще, к лешему, прислуга нужна?! Ох, ничего она не понимает, ничегошеньки! И страшно, страшно отчего-то как!
В это мгновение снова заскрипели ступеньки под чьими-то торопливыми шагами, и на пороге возникла еще одна мужская фигура. Стефка при виде гостя взвизгнула, будто ее шилом ткнули, Ефросинья аж подскочила, вгляделась испуганно в пришедшего – и вздохнула с облегчением:
– Чего ты, дурная? Так заорала – я думала, тать лесной! А это ж Егорка Усов, нашла кого бояться.
Однако Стефка продолжала скулить и жалась к Ефросинье, словно котенок к мамке, чуть ли не под подол норовила забиться. Сосед, первый друг мужнин и гость-завсегдатай Егорка, тоже держался странно: топтался в дверях, не решаясь войти в дом, а на лице его – простеньком, конопатом, добродушном – застыло такое выражение, как будто его изнутри черти грызли. В голубых глазах блестели слезы, пухлые детские губы, окруженные едва заметной, белобрысой щетинкою, дрожали, пальцы мяли полу кафтана. Никогда Ефросинья не видала его таким и не могла не спросить:
– Что с тобой, Егорушка?
Парень поник головой.
Стефка перестала выть и тихо, горько плакала, порою отирая слезы краем Ефросиньина передника. Плечи Егора вдруг тоже начали дрожать, а потом, поминутно шмыгая носом, покаянно вздыхая и путаясь в словах, он рассказал обо всем, что произошло в царицыных покоях. И тогда Ефросинья подумала, как же глупа она была, что жаловалась на свою жизнь. Кажется, самое страшное в ней только начиналось…
Но человек привыкает ко всему. Шли дни. То, что в первое время казалось страшным и непереносимым, постепенно сделалось привычным. Да, Ефросинья привыкла к присутствию Стефки, к тому, что Никита всякую ночь, которую проводит дома, берет польскую девчонку к себе в постель. Днем же он не обращал на нее никакого внимания, словно на приблудную кошку, и не уставал напоминать, что польская блудница – не более чем рабыня в их доме. Стефка сначала плакала, не осушая глаз, но спустя месяц немного ожила: с лица сошли синяки, на губах и в ярких, вишневых глазах порою вспыхивала улыбка. О нет, это происходило не тогда, когда она слышала пьяный рык Никиты:
– Эй, ты, блядища, а ну поди сюда, ложись!
В эти минуты Стефка напоминала человека, который движется во сне, одержим ночеходом [13]. А улыбалась она – и то лишь изредка, – когда с ней заговаривала Ефросинья. И… когда к Воронихиным – конечно, в отсутствие хозяина! – заглядывал Егорка Усов.
Июнь 1606 года, Москва, дом митрополита Филарета
– Да ты не бойся! – махнул гость на онемевшего хозяина и свободно прошел к столу, крытому парчовой скатертью. – И не гляди на меня так, словно я – ожившие мощи, кои вы нынче на потеху болванам выставили в Архангельском соборе. Может, те мощи и чудотворные, да не мои! Главное чудо, которое я покуда умудрился сотворить, – это в живых остаться.
Хохотнул, довольный остротой, качнул чару, стоявшую на подносе, и недовольно поморщился: та оказалась пустая.
– Эй, Матвеич!
Дверь немедля распахнулась, и Филарет глазам своим не поверил: на пороге возник старый слуга с подносом в руках. Ишь ты… травничек и капустка, и грибочки, и медок сотовый… рыбка…
Что за притча? Филарет уже отужинал. Для кого же все это наготовлено?
Тотчас он получил ответ – для кого. Матвеич метал еду на стол с проворством невиданным, с поклонами да приветливыми поглядываниями на незваного гостя. Все его старческие морщины лучились счастливой улыбкою. Причем на хозяина он даже и не смотрел, и такое впечатление, прикрикни на него сейчас Филарет, затопай ногами: пошел-де вон! – Матвеич и не услышит. Зато безоговорочно повиновался снисходительному кивку пришельца и убрался за дверь, приговаривая:
– Кушай, свет мой батюшка, кушай во доброе здоровьице!
Свет его батюшка был, надо полагать, этот рыжебородый, и ему же предлежало пожелание доброго здоровьица…
Филарет опустился в кресло, отказываясь что-либо понимать.
Неужто недоверчивый, угрюмый Матвеич и впрямь поверил, будто незваный гость – чудом оживший Димитрий?! Ну, тогда старик совсем спятил. Неизвестный лишь отдаленно похож на убитого царя мастью (волосы у них рыжеватые) да статью (оба невысоки ростом, худощавы, однако широкоплечи), но никак не напоминает бывшего государя чертами и цветом глаз. Кроме того, Филарет сам видел на Красной площади труп – это был истинно Димитрий, пусть и обезображенный, но все же он, он, вдобавок с такой дыркой напротив сердца, что никакая ни дьявольская, ни Божеская сила не могла бы его воскресить, что бы там ни болтали досужие люди.
А они, конечно, болтали… Болтунов этих ловили по приказу Шуйского, и был им один конец – камень на шею да в Москву-реку. Перед смертью они кричали, что умирают за истинного государя и что он жив. Не один ли из таких спятивших стоит (нет, уже нагло сидит!) сейчас перед Филаретом? Скорее всего так оно и есть! Ну, понятно: всякая козявка лезет в букашки, так уж заведено. А Матвеич по старости из ума выжил, вот и принял его бредни за чистую монету.
Ну что ж, как ни жаль Филарету будет расставаться со старым слугой, единственным, кто напоминал ему о брате Александре, а все ж придется послать Матвеича в деревню. Пришло время ему старые косточки на солнышке парить. Этого же… Димитрия… можно уничтожить насмешкою. А не удастся – кликнуть других слуг, менее доверчивых, нежели старик, и велеть выкинуть его вон, предварительно навешав таких тумаков, чтобы навеки позабыл свои опасные измышления и крамольные бредни.
– А я-то думал, что человека в пепел обратить можно, а вот пепел в человека – никак нельзя, – хмыкнул Филарет, пренебрежительно глядя на вольготно развалившегося «Димитрия Ивановича». – Тебя ж сожгли, как же ты вновь облик человечий принял?
– Никто меня не жег, – на диво серьезно ответил гость. – Резать – резали, а жечь – Господь миловал.
– А, ну понятно, – кивнул Филарет, кривя губы в улыбке. – Станешь сказывать, что заранее знал о том, что тебя убить умышляют, и успел улизнуть, подсунув на свое царское ложе кого-то другого? Поведаешь, как он, сей подмененный бедолага, кричал: я-де не царь Димитрий, да его и слушать никто не стал?
– Ты меня тоже не слушал, – с укором сказал рыжебородый. – Разве я царем Димитрием назвался? Я назвался царевичем !
Филарет уставился на него, в первое мгновение ничего не поняв, и тогда рыжебородый, медленно ощерив в улыбке щербатый рот, снова раздвинул ворот своей голошейки, обнажив едва заметный белесый шрам, перечеркнувший ему горло.
Филарет резко набрал в грудь воздух да так и замер… Догадка обрушилась на него, словно удар дубинкой по голове. Ноги подкосились, он неловко плюхнулся на лавку и какое-то время нелепо шевелил губами, чувствуя, что сейчас задохнется, но не в силах даже перевести дух. Наконец как-то справился с собой, прокашлялся.
– Узнал? – спросил этот… как его назвать – неведомо.