А всем злопыхателям, обладающим отменной: памятью, буде они предположат за моей обличительной яростью личную обиду памфлетиста, я скажу, что пять лет отлучения пронеслись с быстротой пятилетки в четыре года, не оставив во мне никаких следов, кроме душевных ран, которых следовало ожидать. Не держа зла на сердце, я вернулся в больницу имени Гиппократа с намерением смыть оскорбление, которое немыслимо было мне нанести. Я сказал себе, что, в конце концов и из конца в конец, «при прочих равных условиях врач – всего лишь такой же человек, как все»: злодеяния, которые он творит, совершаются не только потому, что он должен есть триста шестьдесят пять дней в году – а в високосные годы триста шестьдесят шесть, – но и потому, что ему необходим вдобавок оплаченный отпуск и все тридцать три удовольствия на лыжном курорте.
XXVII
Жизнь Тео я мог бы изложить в одной фразе, литой, как архипелаги, из архисеребра, – вот почему я посвящаю ему так много нанизанных одна на другую глав. Он был столь же красивым, сколь и милым мальчуганом, однако достаточно скромным, чтобы никто не показывал на него пальцем на улице... кроме разве что его матери, которая боготворила сына даже в безлунные месяцы. Тот факт, что первое убийство он совершил на другой день после смерти матери, – такая же случайность, как присутствие утки в яблоках, и следствие удара, которым явилась эта кончина при его крутом характере, о чем свидетельствует имя.
Неотразимое очарование Тео порождалось его обаянием, с первого взгляда и без задней мысли, ибо был он домоседом и домушником. С тех пор как его покинула кормилица ради робкого солдатика, болезненная, но исполненная житейской мудрости гримаса исказила его лицо; она осталась с ним на всю жизнь, как чернила с каракатицей. С этой благоприобретенной гримасой он ни на миг не расставался, даже в час, когда хоронил в огороде своих товарищей по Корпусу ad libitum.{21}
Сказать по правде, Тео был вовсе не соблазнителем, как считали все, в том числе окружающие, а безутешным созданием. Никто никогда не любил его: все наперсники в любовных делах благоволили его утешать, но не выходя за рамки благих намерений. Не Дон-Жуаном выглядел он, скорее увечной сардинкой, знававшие лучшие дни и растерявшей свое масло. Тео был человеком бездеятельным и до того своеобычным, что казалось, будто он денно и нощно сдает экзамен по классу танца святого Витта, но sotto voce,{22} что делало его па еще разнообразнее.
По словам полиции, Тео убивал одного за другим всех, кто любил его, поскольку был он юноша степенный и ответственный, не в пример многим другим, не вертопрах, не верхогляд и не зануда. Комиссар уперся рогом, перебив китайских болванчиков, потому что не желал видеть в линиях руки дистанцию, отделяющую любовь от утешения.
Так велись в наше время полицейские расследования на современный лад – ни шатко ни валко, без тени рояля и без попытки выслушать мнение жертв, высказанное посмертно и громогласно.
Полиции, чем докучать честным людям и пудрить им мозги, следовало бы делать свое дело со щитом, а не на щите. Времена тогда были смутные и небезопасные, особенно в самых охраняемых районах, но полицейские чины, вместо того, чтобы искать виновных в краже суассонской вазы{23} или рук Венеры Милосской, целыми днями пережевывали слабости Тео, да еще с отменным аппетитом. Так все шло ни шатко ни валко, и уж совсем из рук вон плохо ловился рыбий жир.
XXVIII
Я вдруг обнаружил, размышляя о комплексе неполноценности, который должен овладевать больными, после того как их прикончат врачи, что уже пошла двадцать восьмая глава моего романа, а посвящения я так и не написал. Бывают, разумеется, и романы без посвящения, но это замечают, перелистав первые несколько страниц, даже если автор живет на широкую ногу.
Пусть комиссар, неизбежный и телефонный, не воображает, что я посвящу ему эту книгу, ненапечатанную, равно как и непечатную. Этот чиновник от романа, столь же нудный, сколь и некомпетентный (Фигаро здесь, Фигаро там), страдал навязчивой манией, и эта высушенная идея заставляла его обвинять Тео между молотом и наковальней. Его не волновало, в чем он сам признался с отягчающими обстоятельствами, что Тео был положительным героем моего романа. Два пишем три в уме.
Я был так шокирован его раздухарившимися нападками, что мог бы подпалить ему бороду на параде бритых – это к примеру. Оговорюсь, что не люблю ляпать что попало наобум, не приводя примеров, которые проливают свет на то, чему бы лучше оставаться в тени.
Более чем вероятно, что комиссар похвалялся ex cathedra{24} перед своими инспекторами посвящением, которое я отнюдь не собирался преподносить ему на серебряном подносе, даже согласись он ради этого позолотить пилюлю.
Генеральный директор министерства здравоохранения и председатель Гильдии врачей имели не больше оснований ожидать от меня посвящения – на то было четыре причины: во-первых, они покупали птифуры в консульстве Патагонии, вторая причина та же, только погуще, и, наконец, в-третьих, чтобы никто не догадался. Всякий раз, когда я думал об этой парочке остолопов in partibus,{25} мне изменяло мое легендарное и желчное хладнокровие, даже если в тот день на мне были шведские носки, которые, как известно, лучше всех и много теплее спичек того же происхождения. Кому, задавал я себе законный вопрос, может прийти в голову, что я посвящу мой роман, подобный зеркалу с сюрпризом, двум столь грязным душонкам – грязным даже после ножной ванны, которую, впрочем, они никогда не принимали, предпочитая ванну сидячую? Что красноречиво свидетельствует об уровне воды и серого вещества, скорее даже черного и размягченного, как очковый ящер и паук в поисках чердака. Vade retro… tu quoque fili?{26}
XXIX
Когда больные желали обедать, телефон звонил, не переставая. Сесилия, восторг мой несметный, громко кричала, призывая Тео, а тут еще мышь по имени Гектор хотела знать, воротясь из-за ворот, необходимо ли в другой жизни чистить зубы… но именно в это самое время я, попутно уравнивая чаши весов и мер, писал посвящение к роману.
Как ни прискорбно, мне не удалось на голубом глазу отыскать в боргезианской библиотеке Корпуса Неизлечимых, тогда еще не открытого за недостатком оснащения, исчерпывающего и глубинного труда о посвящениях шедевров по часовой стрелке. Долго ли, коротко, пришлось просить совета у мыши по имени Гектор, у Сесилии, меда моего иудейского, и, наконец, у Тео, в порядке убывания, силлабическом и подобном петлям вязания. Из этой ассамблеи судей я удалил правительства, по обоюдоострым причинам… тех самых членов, которые присудили мне награду с оглушительным цинизмом: что бы им подумать о бедных сиротах, что скитаются по белу свету без страха и припёка и не могут даже отправиться каравеллой на Сандвичевы острова?
Если иметь в виду мои так блистательно увенчавшиеся успехом отношения с Сесилией, бабочкой моей орбитальной, было бы нарушением не выносимой тайны, подкреплявшей наши отношения, как краеугольный камень стену, разгласи я ее посредством посвящения с застежкой-молнией. Я, впрочем, мог бы и скрыть ее под электрической гитарой.
Моя медитация была невозмутимо прервана медсестрой с первого этажа, Гертрудой, которая попросила меня измерить ей температуру. У меня созрел елисейский план продать все термометры, коль скоро они ни на что не годны, кроме как измерять температуру, причем без всяко музыки. И после этого еще говорят о прогрессе науки и tutti frutti!{27}