– Даже и смотреть нельзя, скажите пожалуйста, какие цацы!
– Глаз-то у тебя нехороший, – серьезно заметил старик. – Напрасно они тебя взяли. Самое бы хорошее: повесить тебя на баррикаде заместо красного знамени. И дешево и сердито!
– Что же тут хорошего!
Рабочий, видимо, шутил, но Иван Иванович не мог разобрать, где кончается шутка и начинается серьезное, и сердце у него порывами начинало сильно трепыхаться и начиналась изжога, как будто он много съел дурного, прогоркшего масла. Но проходил час и другой, и никто его не трогал, хотя многие грозились, а один мальчишка снежком залепил ему в голову. Мальчишку обругали, а Иван Иванович совсем успокоился и за себя и за пальто и уже начал понемногу распоряжаться и повышать голос:
– Куда кладешь?! За тот конец бери! За тот, говорю. О господи, вот же народ бестолковый!
Теперь он понимал, что такое баррикада.
– Упри его концом сюда, так, – чтобы остряком оно вперед. Так, верно!
И уже развязно подходил к Петрову:
– Господин Петров! Извольте приказать, чтобы ваши товарищи помогли мне снять вывеску. Мы ее посередке поставим.
Петров, не оборачиваясь, коротко отвечал:
– Убирайся вон.
– Как же это так? – пожимает околоточный плечами, но на время затихает и сжимается, поглядывая как-то исподнизу, как побитая собака. А потом снова овладевал положением и постепенно повышал голос, сразу, впрочем, переходя на шепот, когда встречался взглядами с Петровым. Необходимо было показать, что он хоть и без пальто, но лучше других, чище и благороднее.
– А вы бы, сударыня, лучше не за свое дело не брались, – сказал он женщине в платке, которая привезла на салазках вязанку дров и сбросила в баррикаду. – Лучше бы вашему мужу щи готовили, а не политикой занимались.
Он сказал тихо, спокойно, а женщина вдруг закричала, так что отовсюду посыпал народ.
– Что?! Это ты мне говоришь? Мне? Мужа моего слопал, а теперь мне говоришь!
И со всего размаху ударила его по щеке. Он схватил ее за платок и сорвал, но тут сразу десяток рук вцепились в него и приковали его к месту. И опять от ужаса онемели ноги.
– Я не виноват! Она… Я не виноват, честное, благородное слово! Я ей сказал…
Женщина плакала, сидя на салазках, и дружинники смотрели угрюмо. Петров глядел долго и внимательно и не выдержал – плюнул.
– Гуманность! – сказал он презрительно.
– Господин Петров! Господин Петров! – звал его околоточный. – Я ей сказал…
– Молчать!
И опять жизнь Ивана Ивановича, как ему казалось, повисла на волоске. Но женщина повязала платок, улыбнулась сквозь слезы и сказала:
– Ну его к богу.
Пришел молодой, сияющий. Он куда-то уходил и только сейчас вернулся, радостный и возбужденный.
– Надо его на нашу квартиру. Я был там, говорят, – всех доставляйте сюда. Хорошо!
– Что хорошо? – спросил Петров.
– Так. Все хорошо. Погода хорошая.
Когда Василий и двое других дружинников повели Ивана Ивановича, он вдруг остановился и громко закричал:
– А пальто? Я не могу без пальто. Мне холодно. Я простудиться могу.
Вернулись и взяли пальто. Оно так и лежало комочком, как положил его Иван Иванович. Шли молча и торопливо, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь; на Ивана Ивановича и его новое пальто не обращали никакого внимания. Теперь, когда было столько случаев расстрелять его и его не расстреляли, он проникся уверенностью, что и впереди ему ничего серьезного не грозит, и смотрел на своих спутников с презрением.
– Послушайте, вы, – сказал он молодому, – как вы шашку нацепили? Разве так носят?
– А что? – спросил тот.
– А то. По ногам бьет, вот что. Подтянуть надо.
– Сойдет и так, – засмеялся молодой. – Сие не есть важно.
«Сие, – подумал Иван Иванович. – Вот еще дурак: сие», – и с отвращением сплюнул.
– Куда вы меня ведете-то? – грубо спросил он.
Один из дружинников сердито взглянул на него и оборвал:
– Молчать!
И опять словно тяжелая крышка захлопнулась над головой околоточного. Стало душно и нехорошо, и хотелось не то плакать, не то ругаться, не то просить о чем-то. Совсем недалеко, где-то за белыми крышами, посыпались частые выстрелы. Дружинники остановились и беспокойно оглянулись.
– Надо свернуть, – сказал один.
– Ничего, пройдем, – ответил молодой.
– Лучше свернуть, – поддержал другой и вынул револьвер. – А у вас есть револьвер, товарищ?
– Нет, – беззаботно ответил Василий. Оказалось, что у всех троих был только один револьвер, и Иван Иванович злорадно улыбнулся. «Так, так», – подумал он.
Свернули в коротенький, безлюдный переулок, густо покрытый давно не сгребаемым снегом. Но не успели сделать и нескольких шагов, как из-за поворота вылетел беспорядочной лавиной отряд драгун, человек двадцать пять или тридцать. Прошла только минута или полминуты, и все изменилось: дружинник, у которого был револьвер, одной струей выпустил все заряды и убежал за угол; еще раньше убежал его товарищ. А Василий зацепился за шашку, попавшую ему между ногами, упал, и верхом на нем сидел околоточный, бил его кулаком по затылку и не кричал, а шипел что-то, какое-то бесконечное свистящее ругательство.
Иван Иванович торжествовал. От бурного ликования, от ненависти, от злобы он как будто терял мгновениями сознание и захлебывался словами. Он то смеялся, то начинал обиженно плакать, то визгливо вскрикивал что-то непонятное и все порывался ударить Василия, которого держали за руки драгуны. Постепенно из криков, ругательств и плача выделились визгливые слова:
– Этот самый! Этот самый!
Он бесконечно повторял: «этот самый!» – вкладывая в эти слова весь свой страх, и ненависть, и обиду… Толстый офицер неподвижно сидел в седле и тусклыми глазами смотрел попеременно то на околоточного, то на пленника.
– Так как же? – сказал он, задыхаясь. – Расскажи, как там было. Покороче!
Иван Иванович рассказал, но не так, как было, а по-своему, и главным виновником нападения выставил Василия. И все время тыкал в него пальцем и кричал:
– Этот самый!
Василий молчал, был страшно бледен, и губы его дрожали. Снизу лицо его озарял чистый, еще не загрязненный снег, сверху падал на него отсвет холодного, белого зимнего неба, и не было уже молодости в этом лице, а только смерть и томление смерти. Сразу все кончилось. Сразу обрывалась жизнь, которая еще сегодня цвела так пышно, так радостно, так полно. Все и навсегда кончалось: глаза не увидят, и уши не услышат, и мертвое сердце не почувствует. Все кончилось.
– Так как же? – сказал офицер. – Надо его расстрелять. Он вас расстрелять хотел, а мы его расстреляем. Вот и будет хорошо.
Солдаты уже прицелились, когда офицер широко раскрыл глаза и закричал:
– Стой! Вы куда же это его поставили, а?
Солдаты не понимали.
– К окнам поставили, идиоты! Стекла побьете. К стенке поставить. Ну, так. Валяй! Нет, погоди. Ты, слушай, отвернись! Не понимаешь? Спиной стань.
Он тихо ответил:
– Не хочу.
– Что? Что ты там бормочешь?
Он так же тихо повторил:
– Не хочу.
Иван Иванович громко засмеялся. Толстый офицер перевел на него тусклые и странно-добродушные глаза и сказал:
– Чего вы смеетесь? Это его дело. Не хочет, так не хочет. Ну, валяйте.
Когда все кончилось, офицер приказал одному солдату отдать свою лошадь Ивану Ивановичу, а самому сесть позади товарища. Уже тронулись и перешли на рысь, когда офицер внезапно закричал:
– Стой!
Остановились. Офицер тяжело повернулся к околоточному и озабоченно спросил:
– А шашку-то вы взяли?
– Вот она! – весело ответил Иван Иванович.
– Ну то-то. Трогай!
Теперь Иван Иванович чувствовал себя еще лучше, чем утром. В том же новом пальто он ехал на лошади, рядом с настоящим офицером, и хоть сильно подпрыгивал, но держался крепко. Жаль только, что публики не было: улица была пуста, и где-то за белыми крышами бухали пушки.
Смерть Гулливера
…Наконец, после коротких, но мучительных страданий, Человек-Гора (так сам Гулливер передавал лилипутское слово «Куинбус Флестрин») с сильным шумом испустил последнее дыхание, но друзья покойного, ученые, придворные, врачи и простой народ долго еще не решались приблизиться к трупу, так как не были уверены в смерти и боялись, что резкое движение руки или ноги, какими сопровождается агония, может причинить увечье и даже нанести смерть неосторожному смельчаку. Лишь безрассудная чернь, пожираемая любопытством, настойчиво стремилась к умершему, и сильному караулу стоило большого труда сохранить порядок. Но по прошествии двух часов полная неподвижность огромного трупа убедила присутствующих, что опасности нет, и ученые врачи по немедленно приставленной лестнице взобрались на грудь Гулливера, чтобы составить формальное свидетельство о смерти. Впоследствии это свидетельство было опубликовано, и вот какие несомненные признаки смерти установили ученые: грудь Гулливера, ранее при его дыхании колебавшаяся так сильно, что у многих лилипутов это вызывало припадок морской болезни, теперь оставалась неподвижной и холодной, как мраморный пол в главном храме столицы; равным образом прекратился и тот страшный шум, стук и хрипы, которыми сопровождалось биение огромного сердца Человека-Горы. Расположившись на том самом месте груди, под которым должно было находиться сердце Гулливера, если допустить, что он был создан по тому же образцу и подобию, как и лилипуты, ученое собрание не услыхало ни малейшего звука и не ощутило колебаний почвы.