— Что за чепуха! — фыркнул пастор. — Ведь она вдова. Это лживая уловка, чтобы выклянчить денег.
И он повел Наоми в гостиную.
Надо же было случиться такому совпадению, что сегодня они читали притчу о милосердном самаритянине.
— Он сделал доброе дело, и мы должны следовать его примеру, — заключил пастор.
— Значит, я напрасно не пошла к той бедной женщине, — сказала Наоми.
Не надо понимать это так буквально, — возразил господин Патерманн. — В нашей стране бедняки — это подлый сброд, который только и думает, как бы обманом и всякими уловками выманить деньги у тех, кто их имеет. Здесь нельзя поступать так, как в восточных притчах!
И он засмеялся, очевидно полагая, что удачно сострил.
Умирающий лежал на охапке соломы в пристройке у вдовы арендатора, где к кормушке была привязана ее единственная корова; кусок дырявой мешковины прикрывал ему ноги. Он был один, только корова с любопытством поглядывала на него поверх разделявшей их решетки. Худые бессильные пальцы больного находились в непрерывном движении.
Дверь отворилась, и вошла арендаторская вдова. Она принесла кружку воды, поставила рядом с больным и сказала жалобно и вместе с тем ворчливо:
— О Господи! Не хватало только, чтобы он умер здесь у меня. Вот награда за то, что я пустила его переночевать. Да ведь вчера, когда старый коробейник попросился ко мне, смерть уже смотрела из его глаз. Боже, спаси меня и помилуй!
Умирающий приподнял голову и словно бы улыбнулся, потом снова закрыл глаза.
— Барышня не придет, — сказала женщина. — Я так и знала, к тому же пастор рассердился. Мне за это еще достанется.
Умирающий глубоко вздохнул. Вдруг он приподнялся и показал на свой перевязанный короб.
— Ты хочешь, чтобы я открыла его? — спросила женщина.
— Да, — прошептал он.
Внезапно взгляд его прояснился, он протянул вперед руки: в дверях стояла Наоми.
— Я видела тебя прежде, — сказала она. — Ты всегда так почтительно здоровался со мной. И так странно смотрел на меня. Ты даешь ему воду? — обернулась она к женщине. — Принеси чего-нибудь получше!
— Да, ему бы не помешал глоток вина, но вот уже две недели, как в моем доме нет ни капли.
Наоми дала женщине денег и велела купить вина. Та повиновалась не сразу, сбитая с толку.
Воробьи влетали в пристройку, чирикали на каменном полу. Холодный ветер задувал в щели. Умирающий, казалось, ожил; он заговорил:
— Дай поглядеть на тебя, Наоми!
— Тебе известно мое имя?
— Я узнал его раньше, чем ты сама, — сказал он с горькой усмешкой. — Я носил тебя на руках, но ты не можешь помнить старого Юля.
— Я видела тебя прежде. Но ты никогда не приходил к нам в усадьбу.
— Мне запретили. Да я и не хотел.
— Что ты собирался мне сказать?
Он указал на раскрытый короб. Что прятал он там? О чем поведал? Если бы ты понимал чириканье ничтожных воробьев, они передали бы тебе его слова, обращенные к Наоми. Будь тебе внятны звуки, которые холодный ветер ранней весны извлекал из своей эоловой арфы — ветхой плетеной стены, ты бы знал, почему на обратном пути Наоми была задумчива и ехала шагом.
«Не породил ли иудаизм христианство, а теперь сам, подобно Эдипу, принужден скитаться по свету и терпеть издевательства со стороны своего же детища?» Возможно, она размышляла об этом, а не то — так о милосердном самаритянине, о котором рассказывал сегодня пастор. Ее тонкие пальцы перелистывали какую-то книгу, а глаза смотрели в нее с таким же жадным интересом, с каким алхимик заглядывает в тигель, где плавится смесь различных веществ. Что это была за книга — учебник епископа Балле или повое, исправленное издание сборника псалмов, откуда прозаичный издатель вырвал самые поэтичные, подобные ароматным лепесткам страницы? Нет, для этого формат был слишком велик, переплет слишком стар, а вместо лепестков были всего лишь листы бумаги с поблекшими от времени буквами. Это было наследство, полученное высокородной барышней от матери. В книге были записаны стихи и мысли, а между страниц вложены отдельные листки.
«Разве это позор — принадлежать к народу, известному во всем мире? — спрашивала себя Наоми. — Отец моей матери был богат. Юль всю жизнь служил ему верой и правдой. Когда я осталась одна, когда все погибло в огне и превратилось в пепел, он нашел для меня дом, тот, где я живу и должна жить. Старый преданный друг!»
Слезы навернулись ей на глаза, но она сдержала их, сомкнув черные ресницы.
Вдова арендатора в одних подшитых кожей чулках бежала за ней.
— Барышня, он умер! — кричала она.
Наоми остановила лошадь.
— Вот как, стало быть, он умер! Кстати, что он сказал вам, когда просил позвать меня?
— Он сказал только, чтобы я привела вас, мол, он не может умереть, не поговоривши с вами. Я знала, что сегодня вы будете у пастора…
— Вы его неправильно поняли, — холодно перебила Наоми. — Потому-то и сделали такую глупость. Поедали за мной, а ведь он мне совсем посторонний человек. Я его знать не знаю. В усадьбе не поблагодарят вас, если услышат об этом. Я-то буду молчать, обещаю вам, только сами не проговоритесь. Сообщите о его смерти фогту.
— Как, вы его не знали?
Наоми смерила женщину ледяным взглядом:
— Что у меня общего со старым евреем?
И она ускакала прочь, но сердце у нее отчаянно колотилось.
«Бедный Юль! Если сам Бог отвернулся от твоего народа, так могу и я отречься от тебя!» Она снова вынула книгу, спрятанную на время разговора с женщиной, немного почитала, потом пришпорила коня и галопом вернулась домой.
Самого бедного крестьянина хоронят в освященной земле кладбища; если его неимущая родня не в состоянии поставить крест на его могиле, натягивают кусок холста между двумя ивовыми прутьями и пишут на нем черным его имя и дату его смерти. А честный Юль, который некогда совершил далекое путешествие, чтобы похоронить золу, оставшуюся от его господина, в освященной земле, сам упокоился за каменной оградой кладбища, там, где арендаторская вдова пасла у дороги свою корову. Четыре дня еще был виден белый песок, которым женщина посыпала могилу, но потом мальчишки с присущей им жестокостью забросали его камнями: они ведь знали, что здесь лежит еврей. И всеми презираемые воробьи садились на камни и чирикали, и холодный ветер ранней весны играл на своей эоловой арфе — ветхой изгороди…
В самом процессе чтения заключена некая магия: мы смотрим на черные буковки, а видим живые образы, которые проникают к нам в душу и захватывают нас с не меньшей силой, чем сама действительность. Наоми читала книгу и письма, и дом, который сгинул, превратившись в пепел и золу, вставал перед нею: старинные резные шкафы, надписи на дверных косяках: «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя»[32]. Прелестные левкои благоухали, а солнце светило сквозь пурпурное стекло в беседку, где под потолком висело страусиное яйцо.
Значит, старая графиня все-таки сказала правду о матери Наоми, но она не поведала о том, как норвежец, узнав о ее тайных встречах с прежним возлюбленным, темной ночью прокрался к Саре вместо графа; он поджидал его, затаившись, подобно тому, как червь беззвучно источает стебель, на котором висит перезревший плод. Потом явился граф, и сплетни подтвердились для обоих. Любовь дарит великое счастье, но тем больнее наносимые ею удары.
Прекрасная Сара плакала, как Сусанна, дочь Хелкии, но Даниил не закричал: «Чист я от крови ее». По этому поводу в книге было сказано много важного и интересного, но, в сущности, это было неподходящим чтением для отроковицы, которая еще только готовилась к конфирмации.
Еще там была приписка, сделанная дрожащей рукой старого Юля: «Норвежец — отец Наоми. Несчастная Сара, рождение ребенка стало несмываемым пятном на твоей безупречной репутации. Отверженная, ты возненавидела отца своего ребенка, но у тебя не было никого, кроме него. С проклятьями ты все же пришла к нему, и он запечатал печатью смерти твои уста: твои жалобы пробудили в нем духа зла и он убил тебя. Суров Бог Израилев, карающий детей за грехи родителей до четвертого колена!»