14 декабря — это трагедия одиноких рыцарей, горстки звезд во мраке деспотической ночи. Они блестят одиноко и угасают, едва загоревшись, едва родившись на небосклоне.
Против них — блюдолизы, царские лакеи, политические нечестивцы, добродетельные аристократы, зашуганные писатели, журналисты, которые в общем хоре изрыгают ругань, клевету на бунт на Сенатской площади.
К трону победителя на высоких, позорных волнах несутся угодничество и человеческая низость. Начинается невероятное соревнование в подлости, в стремлении извлечь личную выгоду. Верноподданные спешат зафиксировать свои имена на фоне национальной трагедии.
15 генералов в парадных мундирах, при всех орденах и медалях просят аудиенции у молодого монарха. В Зимнем дворце, в тех же торжественных залах, куда недавно с завязанными глазами вводили декабристов и только здесь снимали с них цепи и повязки, чтобы начать допрос, генералы коленопреклоненно просят, чтобы как можно большее количество «бунтовщиков» было осуждено к смертной казни. И несмотря на то, что сердце монарха «обливается слезами» — оно, русское воинство, просит монарха отрубить больше голов, чтобы убить дерзкие мечты либерализма и свободы. Сенатор Лавров, пользуясь правом члена Верховного уголовного суда, настаивает, чтобы было отсечено не менее 63 голов декабристов. Графиня Браницкая «жертвует» 200 пудов железа на кандалы для участников восстания на юге.
Таким был политический климат, в котором жил и трудился Сперанский.
Он отлично знал, что в течение многих месяцев над ним висело тяжелое царское подозрение. Он знал, с каким огромным мужеством и благородством руководители восстания на протяжении месяцев отрицали, не признавались в его участии, защищали и охраняли его имя от вовлечения в страшный мир обвинения.
Но одно дело быть опутанным коварными сетями Николая I и невозможность отвергнуть его решение стать членом Верховного уголовного суда, и совсем другое — самому взвалить на себя ношу написания доклада суда. Сперанский использовал свое виртуозное перо, чтобы как можно более убедительно доказать необходимость смерти и заточения своих друзей, своих товарищей по духу и времени.
Этот замечательный человек, блестящий государственный деятель, целиком живший идеями XVIII века, мастер слова, мистически преданный России, не мог уяснить простой истины, что в России в первый раз восстали дворяне, аристократы, которые хотели конституции и республики! Впервые совершался не просто обыкновенный дворцовый переворот, а вспыхнуло восстание с определенной политической направленностью. Смельчаки, горячо влюбленные в свободу, душой и сердцем воспринявшие идею республики, опередили свой век, поднялись над обычными понятиями того времени, в котором жили, вышли на Сенатскую площадь как предвестники будущего России.
Парадоксально, но факт, что этому монархисту не везло на царей. Когда-то Александр I рассердился на него и чуть было не расстрелял. Вспомним патетическое письмо профессора Паррота, который переубедил царя, и Сперанский остался жив. С первых дней своего царствования Николай I подозревал его в «вольнодумстве» и связях с декабристами. Лишь в конце жизни Сперанского он решился на благородный жест: удостоил его графского титула и наградил орденом Андрея Первозванного[38].
Тот, который мечтал, что имя его будет связано с новыми государственными законоположениями, с просвещением, культурой, утонул в юридическом крючкотворстве. Он стал судьей декабристов, показавших на деле свои свободолюбивые порывы и стремления.
Самодержавие всегда нуждалось в таких людях, как Михаил Сперанский. Он оставил после себя десятки томов, содержавших законы Российской империи, как и тысячи статей и записок по государственному устройству, переведенных на все европейские языки.
Но раболепие Сперанского погасило блеск его ума. Страх стер обаяние его широкой энциклопедической образованности.
Цари наносили ему унизительные пощечины.
Осужденные на смерть и заточение декабристы защищали его. Они рыцарски оберегали его даже из мрачных застенков Петропавловской крепости. Они хотели его спасти, чтобы он был полезен России.
Сперанский ответил им жестокостью.
Исполин Некрополиса
В конце сентября 1836 года в 15-м номере московского журнала «Телескоп» появляется статья под заглавием «Философические письма к г-же ***. Письмо первое». Вместо подписи под ней значится: «Некрополис. 1829 г., 17 декабря». Несмотря на то что имя и фамилия автора не были названы, все безошибочно, правда не сразу, узнали его — Петр Яковлевич Чаадаев, всегда элегантно одетый человек, с бледным лицом и большим открытым лбом.
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, — писал о кем Герцен, — резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас… Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения».
Этот тихий и загадочный человек среди мрака николаевской России осмелился «заговорить» открыто в печати, в полный голос. Н. Г. Чернышевский писал по этому поводу:
«Письмо… произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!»
Чаадаев был высочайше объявлен «сумасшедшим». «Письмо разбило лед после 14 декабря», — сказал Герцен. Это был, по его словам, обвинительный акт против николаевской России. Это был выстрел в ночи, в стране онемевших людей. Вот что писал Герцен о первом своем знакомстве с «Письмом» Чаадаева во время ссылки в Вятку:
«Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в глуши и ссылке, чтобы оценить, что значит новая книга… Наконец дошел черед и до „Письма“. Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… Читаю далее — „Письмо“ растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности… Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал… Я боялся, не сошел ли я с ума… Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернскях и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев…»
Москва, или Некрополис, как ее называл Чаадаев, вздрогнула, и эхо долго не утихало.
В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории русского освободительного движения, Г. Плеханов писал: «Автора „Философических писем“ не только можно, но и должно было причислять к деятелям нашего освободительного движения».
Плеханов относил Чаадаева к замечательным людям России, внесшим значительный вклад в развитие русской общественной мысли.
«Философические письма» Чаадаева были своеобразным протестом против черной ночи самодержавия. Эта ночь заполнена увеселительными праздниками в Зимнем дворце, водной феерией фонтанов Петергофа, но не мыслями. Мыслить «иначе», что-то обсуждать, рассуждать не только запрещено, но и объявлено вредным.
И Чаадаев был объявлен «сумасшедшим». Его взяли под домашний арест. Его ежедневно посещает казенный врач, старательно заполняет медицинские протоколы своих визитов. Согласно им, Чаадаев никто больше, как «обыкновенный сумасшедший».
Приговор царя, объявляя Чаадаеву общественную смерть, тем самым поднял его на пьедестал героя, национальной знаменитости, к которой общество направляет свой изумленный взор. К его небольшому скромному дому в Москве вдут люди, которые добиваются приема, встречи, беседы.