Останемся с ней: исчерпать ее трудно, сказать о ней все, что сказать следовало бы, тоже нелегко – отчасти потому, что в попытках анализа мысль цепляется за мысль почти до бесконечности. «Господи, воззвах к Тебе…» — может быть, именно в этом сущность ивановской поэзии? Не знаю. Слов таких у Иванова не найти, а если бы они случайно у него под пером и мелькнули, рядом оказалась бы, конечно, усмешка, капля серной кислоты «во избежание недоразумений» и слишком благонамеренных выводов. От выводов ивановская поэзия ускользает. Но откуда же свет? И если бы его не было, могла ли бы эта поэзия не только восхищать и прельщать своим словесным блеском, но и волновать, мучить, обещать, в самой безнадежности таить и внушать надежду – одним словом, «царить»?
ПАМЯТИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
Новое русское слово. 1958. 2 ноября. № 16663. С.8
Я был у него в Йере, маленьком городке на южном побережье Франции, около Тулона, недели за две – за три до его смерти. Было ясно с первого взгляда, что это конец… Но казалось — конец, который может еще длиться, с перемежающимися улучшениями и ухудшениями, как почти всегда бывает при последних, смертельных болезнях. Конец подлинный, окончательный настал, однако, совсем скоро.
Чем Георгий Иванов был болен? Ответить трудно, и враги сами отвечали уклончиво и неопределенно. Вполне возможно, что свела его в могилу какая-нибудь скрытая, ускользающая от диагноза болезнь. Но организм его был настолько истощен, что мог он умереть и от убыли жизненных сил, от отсутствия всякого сопротивления недугу, который для другого опасен не был бы. «В светильнике нет больше масла» — по обычному в таких случаях сравнению. Действительно, гореть, светиться — в чисто физическом смысле — было уже нечему. Он говорил с трудом, держался на ногах еще труднее, а худ был так, что сам себя сравнивал с бухенвальдскими снимками. Горестно насмешлив оставался он до последнего дня. Георгий Иванов знал, что умирает. Но ему хотелось жить, по-видимому, страстно хотелось, и в ответ на стереотипно лживые успокоительные уверения, «у тебя совсем не плохой вид», «да ты еще всех нас переживешь», кто же этих слов не знает? — улыбался доверчиво и, я думаю, без притворства. Вероятно, мелькала у него мысль: «пожалуй, я и в самом деле не безнадежно болен». Но тоскуя об уходящей жизни, он — насколько могу сулить — смерти не боялся, — хотя бы потому, что смерть была в его представлении абсолютным, абсолютно пустым «ничто», черной дырой. Бояться можно того, что поддастся воображению: здесь было одно только отсутствие, пожалуй, даже Отсутствие с большой буквы.
Невольно возникало недоумение: как, этот иссохший, изможденный до неузнаваемости человек — это Георгий Иванов, тот самый Жорж Иванов, которого я знал сорок лет, нет, даже не сорок, а больше, почти полвека. Он старался быть прежним, шутил, острил, расспрашивал о литературных мелочах и сплетнях. Временами как будто хотел, оставив пустяки, сказать что-то важное, нужное. Но мы с женой его, Ириной Владимировной Одоевцевой, перебивали его, чувствуя, что, если этот «важный» разговор поддержать, он поймет, что дело плохо. На прощанье, однако, он мне все-таки несколько особенно нужных ему слов сказал, — но об этом после.
А через две или три недели его хоронили. Был жаркий южный лень, в мыслях у меня почему-то неотвязно были тютчевские «кладбищенские» строки — «А небо так нетленно чисто…» Действительно небо было нетленно синим и, как бывает над открытой могилой, будто обещало нетленность иную, ту, о которой обычными, истрепавшимися словами лучше не говорить.
В памяти были, конечно, и первые встречи, дореволюционный, довоенный Петербург, бесконечные ночные разговоры, первые литературные радости и волнения. Познакомился я с Георгием Ивановым на лекции Корнея Чуковского о футуризме, в круглом Тенишевском зале. Помню даже вступительную фразу этой лекции: «Как много у поэта экипажей!» — начал Чуковский с лукавой улыбкой, собираясь перечислить все кареты, ландо и фаэтоны, мелькающие в стихах Игоря Северянина. В публике был верзила Маяковский в ярко желтой кофте с открытой шеей. Давид Бурлюк с деревянной ложкой в петлице… Все были молоды, всем было весело. Футуристы делились на «эго» и «кубо» и взаимно друг друга презирали: первые — несколько жеманные, томные, вторые вызывающе грубые, но по общему безошибочному впечатлению представлявшие собой нечто много более внушительное и серьезное, Гумилев, вечный Дон Жуан, тогда же сказал, заметив понравившуюся ему барышню явно футуристического вида: «Если она «кубо», я готов в нее влюбиться, если «эго» — нет, ни за что».
Это был 1913 год. Георгий Иванов позднее писал:
Все, кто блистал в тринадцатом году.
Лишь призраки на петербургском льду.
Но тогда, в этот последний спокойный и, хочется добавить, последний счастливый русский год (конечно, тогдашнее «счастье» исторически и социально спорно, но это большой, сложный вопрос, которого не следует и задевать мимоходом, и говорю я сейчас только о наших иллюзиях) — тогда почти никто не предвидел «неслыханных перемен, неслыханных мятежей», по Блоку, и казалось, жизнь для того и дана, чтобы радоваться ей и благодарить за нее судьбу. А литература… да, разумеется, литература — это заветы, труд, горение, «священная жертва Аполлону», но Аполлон — божество терпеливое, снисходительное, и что же скрывать, литература со своими спорами, вечерами или беспечными заботами, это и великое развлечение! «Акмеисты должны объявить войну на два фронта, — и против футуристов, и против символистов!» — с бонапартовской боевой решительностью восклицал Гумилев, и как же было в восемнадцать-двадцать лет не найти, что в такой «войне», на два фронта или на один, все равно, очень много и увлекательного, и занятного, и веселого.
Георгий Иванов был неразлучен с Осипом Мандельштамом, одним из самых смешливых — и притом одним из самых умных — людей, которых мне приходилось встречать. Наперебой они сочиняли экспромты, пародии, стихотворные шутки, и Мандельштаму порой никак не удавалось свое очередное произведение прочесть, настолько сильно давил его смех. «Отплытие на о. Цитеру» — первый сборник Иванова — к тому времени уже прочно утвердил его репутацию как одной из главных акмеистических надежд.
Нет, все это было не «давно», это было в другом существовании, в другом мире, отдаленном от нас тысячелетиями. Возраст тут ни при чем. Нашему поколению выпало на долю перенестись именно из одного мира в другой и, едва начав в прежней России жизнь, продолжить и оканчивать се в условиях совсем иных.
Георгий Иванов был крепче большинства, а пожалуй, даже и всех своих сверстников с прошлым связан, болезненнее и труднее с новыми условиями свыкался, и стихи его — красноречивое о том свидетельство.
Он и умирал трудно. Но в последние свои месяцы стал как-то духовнее и просветленнее, чем казалось раньше, и с особой, трепетной, страстной, непрерывной благодарностью отзывался на любовь, терпение и ласку Ирины Владимировны.
О ней и были его последние, особенно «нужные» слова, сказанные шепотом, торопливо, в минуту, когда его жена вышла. Его мучила мысль о том, как будет ей житься одной, без него, в нашей среде, где у каждого — свои заботы и тревоги, где и дружба, и всякие другие хорошие чувства держатся большей частью в границах, существуют лишь «постольку поскольку». Об этом незадолго до смерти составил он записку, обращенную к друзьям литературным, частью, может быть, и неведомым.
Он надеялся на отклик, волновался, что реально и практически ничего уже не может сделать, в чем-то упрекая себя, мучился сомнениями о будущем. Несколькими строками выше я написал, что он не боялся смерти: в этом смысле боялся, т. е. боялся, что жизнь дорогого ему человека сложится после него не так, как ему хотелось бы.
В ответ на любовь он сам весь светился любовью. А мне на все остающиеся дни или годы отрадно будет помнить, что в последнюю свою с ним встречу я видел его именно таким: полным того чувства, которое, в сущности, единственно в человеке ценно.