Впрочем, первый Президент России всегда имел удивительную способность подбирать себе отталкивающее окружение и странных (на первый взгляд) друзей.
И не приведи Господь ни одному народу мира испытать подобные унижения и позор, обрушившиеся на советских людей из-за политических амбиций беспринципных, двуличных, готовых миллион раз перекрашиваться и переворачиваться предателей-руководителей. А если окружение Горбачева и Ельцина, двух близнецов-братьев, по своей наивности все еще думает, что они вошли в историю, то есть для них более точное и отрезвляющее определение – они влипли в нее. И выковыривать для суда из этой истории будет их тот народ, от чьего имени они клялись и чьим доверием злоупотребили.
Как ни грустно и ни прискорбно сознавать, но конец XX столетия для Руси – это, к сожалению, бледные имена, бледные лица и еще более бледные дела во имя Отечества тех, кто оказался на престоле. В свою очередь, это должно было породить и породило не только несметную свору чванливых, беспринципных и бездарных чиновников, но и целые кланы мафиозных структур, управляющих этой камарильей столь легко и искусно, что те по-настоящему уверовали, будто это они правят демократический бал «от Москвы до самых до окраин».
И выпало Андрею Тарасевичу вновь влезть в самое пекло этих разборок, хотя, казалось бы, после всего пережитого сам Бог обязан был взять его под свое крыло, уберечь от новых страданий и напастей.
Впрочем, так оно поначалу и казалось, когда он отыскал в госпитале Мишку Багрянцева.
2
– Здорово.
– Привет.
Мишка еще не вставал, и они лишь подались навстречу один другому. Смутились этого порыва нежности и, сглаживая его, стыдясь сентиментальности, Тарасевич грубовато поинтересовался, осторожно присев на край кровати:
– Чего это вздумал подставляться под пули? Да еще шальные.
– Да вот полюбили они меня.
– Это ты, брат, оставь. Тебя любят другие. И не шальные. И не пули.
Багрянцев замер, медленно заливаясь краской. Андрей мог говорить такое только про Раю…
– Так вот я и спрашиваю, – продолжал издеваться сладостными для Мишки намеками Тарасевич. – Жив останешься, если рядом разорвется снаряд?
– Рая? – с пугливой надеждой произнес тот и сделал попытку заглянуть за спину друга.
– Рая, Рая, – уложил его мягким нажимом руки Андрей. Вышел в коридор, где томилась у двери, отщипывая ногтями корешки гвоздик, его соседка: – Тебя ждут. Но только ненадолго.
Кому говорил и о чем просил! Рая не вышла из палаты, пока Мишка не стал на ноги…
На тихую, скромную их свадьбу Андрей на последние деньги взамен расколошмаченной купил новую люстру – света вам в жизни! Незаметно пропуская тосты, наелся поплотнее, чтобы хоть на день-два вперед, и незаметно, по-английски, вышел.
Все. Пора определяться в этой жизни самому. Вешать свои проблемы на Мишку и Раю, тем более в медовый месяц – просто не по-товарищески.
И вновь он одиноко бродил по московским улицам, и каждый раз оказывалось, что возвращался к тем местам, которые так или иначе были связаны с его первой поездкой в столицу и смертью Зиты. Междугородный на Новом Арбате, Союз писателей – теперь уже неизвестно чего, Белый дом с вычищенными после путча площадями и газонами. Только был ли мальчик, был ли путч? Не точнее ли сказать, что произошла контрреволюция, раз поменяли героев и идеалы? И что теперь делать ему: приспосабливаться к новым законам или противостоять им? А если противостоять, то как? Идти войной?
Если верить газетам, Млынник с ушедшим из Риги отрядом то ли в Приднестровье, то ли в Абхазии. В одном из газетных интервью Чеслав сказал, что рижский ОМОН не признает новых границ внутри государства и считает своим долгом быть в той точке Советского Союза, где необходима их помощь. Значит, его друзья там, где стреляют. Где зажглись войны. И поэтому надо просто ехать на войну. Любую. Там он найдет своих ребят. Он тоже не признает ликвидации СССР, а значит, вправе выступать в его защиту.
Поэтому он снова надевает свой черный берет. Пусть даже и мысленно. Свой он сжег 23 февраля, когда правительство Москвы, уничтожая все советское, запретило ветеранам прийти в этот праздничный день к могиле Неизвестного солдата. А когда те все-таки решили донести цветы к своему собрату, выставило на их пути омоновцев. И те подняли дубинки против фронтовиков. И Ельцин – какая гнусность! – вручил им потом за избиение стариков ордена «За личное мужество». И, что самое в конечном итоге постыдное, омоновцы – нет ниже падения! – эти ордена с благодарностью приняли17.
Едва узнав эти новости, Андрей купил бутылку водки, сел в электричку и выехал за город.
Он не помнил, сколько ехал и где вышел. В редкой лесопосадочке недалеко от платформы разложил костерок и, когда пламя устоялось, окрепло, медленно опустил в него свой омоновский берет. Хотел отвернуться, уйти от огня и боли, но переборол себя, дождался, когда придавленный огонь выберется из-под черного круга, лизнет, обжигаясь, суконный ворс. Пища оказалась съедобной, пламя впилось в берет и ненасытно, не дожевывая до конца куски, проглотило с огненного стола щедрый подарок.
Андрей понимал, что это сгорал не просто берет: он подводил черту под своим прошлым. А точнее, перечеркивал свое будущее, если оно каким-то образом свяжется с ОМОНом. В свое время в Риге их отряд выбрал идеалом службы не деньги, а долг. Они могли получить золотые горы за одно только послушание латвийским властям, призывавшим их к жестокости по отношению к инакомыслящим. Случись так, Прибалтика первой бы захлебнулась русской кровью еще в самом начале перестройки. Но их ОМОН выстоял против такого соблазна и, хотя сам в конечном итоге оказался оболганным Ригой и преданным Москвой, перед историей что рижский, что вильнюсский отряды остались чисты. Московские же омоновцы 23 февраля показали, что можно служить и за деньги…
Поэтому с милицией у него ничего общего больше не будет. Никогда. Скорее он сам окажется среди тех, кого избивают дубинками…
Лишь угасло пламя костра, зубами сорвал пробку со «Столичной». Выпил, сколько хватило духу, прямо из горлышка. В голову и ноги ударило мгновенно, но, передохнув, зачерпнув горстью снега, вновь опрокинул в себя водку.
И заныло в груди, и не заметил, как завыл от безысходности и одиночества. И чтобы выплеснуть боль, не умереть от ее тисков, пошел крушить, ломать, топтать кусты и деревья. Человек, превратившийся в медведя-шатуна и по-волчьи завывающий – это всего-навсего рижский омоновец…
Воспоминание прервалось неожиданным озарением: а ведь он не снял тогда с берета звездочку. Зачем же он бросил ее в огонь! Она-то здесь при чем! Может, еще цела? Может, надо съездить и посмотреть? Времени-то у него теперь – море, а в том лесочке, как ни крути, горела его судьба…
Место отыскал быстро. Присев на колени, бережно раздвинул траву. Черная, обуглившаяся звездочка посмотрела на него серпом и молотом, и он, спасаясь от этого немого укора, торопливо зажал ее в руке. Звезда кольнула острыми краями, но не сильно, не до крови, словно и прощая, и в то же время желая, чтобы он помнил и о ее боли.
И вновь завыл Андрей, выплескивая боль через этот стон, и пошел крушить, ломать все на своем пути. И рвался, бежал куда-то, не отворачиваясь от веток, и спотыкался, и был бы, наверное, рад, если бы разверзлась под ним земля или прилетела из чащи выпущенная кем-нибудь пуля. И сразу бы все успокоилось. Как хочется успокоиться…
Очнулся посреди огромной лесной поляны, узеньким коридорчиком примыкающей к шоссейной дороге. На ее обочине стояли машины, а толстенький, похожий на Карповского, мужичок увлеченно показывал руками на поляну. Четыре не то чтобы дюжих, но молодца, выставив на капот белой «волги» банки с пивом, сосредоточенно слушали, время от времени сверяя рассказ Карповского с записями на большом листе ватмана. Затем толстячка увезла «волга», а четверка открыла банки с пивом.