Кабину кто-то загнал на последний этаж, я терпеливо ждала ее и оглянулась, только когда бухнула входная дверь. Терлецкий шел твердо, смотрел куда-то над моей головой, и, когда мы вошли в лифт, я успела сказать: «Нажми мне на седьмой…» И тут же задохнулась от того, что он здоровенной, как лопата, рукой, твердой от гребли, сдавил меня за горло и припечатал к стенке, а второй рванул изо всех сил подол платьишка. Сквозь его сопение я услышала, как трещит и рвется материя. Страха еще не было, а было только изумление и белая, бешеная ярость от того, что этот придурок разодрал так идущее мне платье: Я не кричала. Мне все еще казалось, что сейчас я оттолкну его и он остановится, потому что мы же так давно знакомы и это просто мгновенный бзик, который вот-вот пройдет. Но он все наваливался и наваливался всем своим весом, всей мощью и срывал с меня трусики. Внизу живота вдруг стало очень скользко, мокро и больно. И только тогда я сообразила, что происходит, попыталась закричать, но ладонь его сильно ударила по моим губам и запечатала их. Во рту сразу же стало солено от крови. Я сбила с него очки, пытаясь вывернуться, вцепилась ногтями в глаза, нос, щеки, царапалась и билась, задыхаясь и хрипя. Внезапно я ударилась затылком о стенку лифта, и все вокруг поплыло, тусклый плафон на потолке вспыхнул на миг ослепительным светом, и, перед тем как с гулом рухнуть в какую-то черную бездонную яму, я успела понять, что он куда-то тащит меня волоком из лифта, скрипит дверь его квартиры, я пытаюсь встать, но паркет под ногами скользит и улетает, и я падаю, падаю, падаю…
Когда я начала приходить в себя, боли почему-то не было (боль пришла позднее), все онемело и казалось бесчувственно-деревянным и абсолютно чужим, как будто все это — расцарапанные груди, руки, бедра, низ живота, ягодицы — принадлежало кому-то еще, а не мне. Терлецкий был тут же, совершенно голый, если не считать испятнанной чьей-то кровью (то ли его, то ли моей) белой рубашки и съехавшего набок галстука. Он спал, привалившись спиной к стене, посвистывал носом и похрапывал. Только теперь до меня дошло, что он пьян в стельку и был пьян еще там, внизу, в своей машине. Нос у него был расквашен, за ухо зацепилась дужка очков, в которых уже не было стекол. Лицо было странно умиротворенное и почти доброе. Я поняла, что ему покойно и хорошо.
До спальни Терлецкий меня не дотащил, все происходило на паркете обширной передней. Вешалка с зеркалом была опрокинута, и повсюду валялись послетавшие с крючков плащи и куртки. Излохмаченные обрывки платьишка в каких-то мокрых пятнах лежали близ дверей на лестничную площадку. На дверной ручке висели испачканные атласные спортивные трусы с лампасиками. Свои трусики, вернее, то, что Терлецкий от них оставил, я нашла под опрокинутой вешалкой. На лестнице послышались чьи-то голоса и женский смех, по лестнице пехом поднималась запоздалая компания, а это означало, что уже есть два часа ночи, потому что в это время лифт отключался. До шести. Дверь на площадку оказалась приоткрыта, и, все еще на четвереньках, покряхтывая и постанывая, я доползла до нее и заперла.
Может быть, какая-нибудь другая на моем месте, услышав людей, выбралась бы к ним, чтобы они, ужаснувшись тому, что сотворил этот подонок, вызвали ментов. Был бы скандал на весь дом, на всю округу, и был бы суд над насильником, на котором я, потерпевшая, несомненно получила бы мощное сочувствие публики и моральное удовлетворение. Но меня что-то удержало от обнародования случившегося и привлечения к нему посторонних. С самого начала я решила, что пока это лишь мое личное дело, в котором нужно разбираться самой.
И причина была вовсе не в том, что я ощущала некую долю вины из-за того, что, как придурочная, поддразнивала Илью и заводила своими прелестями, поднимая градус его похоти и алкогольной дебильности до предельной отметки. И не в том, что испытывала традиционный ужас оскверненной девы, вопрошающей: «Кто же меня, такую, теперь замуж возьмет?» Я прекрасно понимала, что хотя изукрашена, измята и беспощадно награждена фонарями, но внешние признаки этого события неизбежно пройдут. Жаловаться? А кому? Матери до меня давным-давно и дела нет, отец черт знает где, у Полины сердце слабое, скажи ей — еще помрет… Я давно привыкла полагаться только на себя и совершенно хладнокровно просчитывать, какую пользу лично для себя можно извлечь из любого события.
Так что, настороженно прислушиваясь к тишине, наступившей за дверью, я свернула в ком остатки своего расшматованного платья и трусы Терлецкого, закуталась в один из плащей, валявшихся на полу, намотала на разбитое лицо кашне и, прицелившись, пнула Терлецкого изо всех сил ногой под ребра. Он свалился на бок, посучил ногами, похрюкал и продолжал спать. Затем я не дыша спустилась по лестнице на свой этаж.
Я уже почти четко представляла себе, что буду делать. Для этого все признаки изнасилования нужно было сохранить в неприкосновенности. Лишь лицо сполоснула, подмышки и протерла ваткой, смоченной лосьоном, между грудями. Я внимательно оглядела остатки платьишка и трусы — свои и Терлецкого, прикинула, что пятен хватит на сотню анализов, по которым можно легко установить, что все это богатство именно Ильи. В десятом классе у нас была закрытая беседа только для девочек с районной прокуроршей, рассказавшей, что надлежит делать каждой девчонке, подвергшейся нападению и насилию. Так что я все делала по программе.
Вообще-то в эти часы я была словно замороженная и будто спала наяву, но где-то в глубине души бились и клокотали ярость и отчаяние, которым покуда я не давала разгореться.
Я взяла в кухне самый острый и увесистый нож, замотала лицо и голову косынкой, надела поверх халата кожанку и, осторожно оглядевшись, вышла во двор. В дальних зарослях сирени обжималась какая-то парочка, но они были слишком заняты собой, чтобы что-то замечать, к тому же фонарь над подъездом был раскокан, и машина Терлецкого стояла в густой темени. Поэтому я была укрыта теменью. Так что я совершенно безбоязненно проткнула ножом все четыре колеса этого роскошного экипажа, целясь в покрышки сбоку, где резина была потоньше. Колеса шипели, оседая, и я злорадно подумала, что утром Терлецкому никуда на машине не смыться. Мне доставляло странное удовольствие втыкать и кромсать, как будто это был сам Терлецкий. Подумав, я полоснула по кремовой коже сидений, затем нашла какую-то фляжку, отвинтила крышку, понюхала, лизнула с ладошки — это был ром, пахучий и обжигающий. Я прихватила фляжку и так же, никем не замеченная, вернулась домой.
Я смолола и заварила кофе, добавила в него чужого рому и стала неторопливо пить эту живительную смесь, от которой яснело в голове и было не так боль; но больше всего я боялась, что вернется из Звенигорода тетка, увидев меня, она может выкинуть что угодно. Если, конечно, сразу не помрет от ужаса.
К утру ушибы, синяки и царапины стали проявляться как на фотопленке. Лицо оплыло, глаза опухли и смотрели, как в щелочки. Кровоподтеки на животе, бедрах и руках потемнели, теряя изначальную красноту. Но особенно гнусным выглядело горло. Сплошная лоснящаяся чернота гигантского синяка заливала его, спускаясь ниже гортани, до нежной выемки между грудями, и на коже совершенно четко проступили темные следы от пальцев Терлецкого. Я с трудом дождалась шести утра, когда, по моим расчетам, Терлецкий начнет очухиваться, и набрала его номер. Не отвечали долго, но потом он все-таки снял трубку и просипел:
— Але… Але?
— Это я, — негромко сообщила я.
— Кто? Кто это? Я ни хрена не помню. — Он явно узнал меня.
— Зато я помню. Все. Я иду к тебе, Терлецкий… И пожалуйста, не вздумай запираться. Иначе я просто ментов приведу!
Насчет ментуры, по-моему, я ввернула очень удачно.
Быстро сунула свое платьишко в продуктовый пакет и торопливо поднялась на восьмой этаж. Я не ошиблась. Терлецкий хотел смыться и топтался под дверью, запирая замки, которых было врезано до черта. Руки его тряслись, и он никак не попадал ключами в скважины.