Моё село Чубинцы, куда мне удалось добраться на немецкой попутной машине, жило, как и вся сельская местность, радостно от произошедших перемен. Начались перемены так же, как и в городе, с грабежа советского имущества. Тётка Стёпка рассказывала, что когда она к сельпо прибежала, там уже одни пуговицы оставались и пустые картонные коробки. Начали грабить и колхозное имущество, растаскивать по домам скот, зерно, инвентарь. Однако здесь произошло первое омрачение радости. Колхозы и совхозы немцы распускать не собирались, только дали им другое название – сельскохозяйственная артель. Вместо двух колхозов – имени Кирова и имени ЦК комсомола – у нас появилась сельскохозяйственная артель села Чубинцы с двумя бригадами. Вместо колхозного собрания – сельская сходка. В некоторых сёлах выбрали на сходках председателей, а в некоторых оставили прежних.
У нас, в Чубинцах, на сходку приехал немец из волости с бургомистром. Переводил полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации.
– Хайль Гитлер! – крикнул Дубок, едва сходка началась, и вытянул вперёд правую руку.
– Хай Гитлер, – согласились многие крестьяне, в том числе тётка Стёпка, – может, при Гитлере будет лучше.
Паны начальники сказали – рекомендуем пана Чубинца. Но поскольку у нас Чубинцов более чем полдеревни, то уточнили – пана Олексу Чубинца. То есть того же самого, что и колхозом руководил. Он не хотел, боялся, что наши придут – посадят. Забегая вперёд, скажу, так оно и случилось, хоть жена его орденоноска и орден свой сохранила. Сначала его в колхозный сейф прятала, а потом в землю закопала.
Вообще, чувство радости первых месяцев сорок первого года всё время омрачалось у многих страхом – вот наши вернутся, накажут за такую радость. Однако прежде наших наказывать начали сами немцы. С рассвета выходи в поле буряки полоть. С буряками у нас, кстати, всегда торопились, поскольку осень хоть и сухая, тёплая, к ноябрю лишь пасмурная, но бывают и ранние заморозки, что ведёт к гибели части урожая свёклы и картофеля. И осадков летом достаточно, но к осени маловато, что вредно отражается на озимых.
Чтоб разобраться в этих местных проблемах, приезжал немецкий агроном, походил по полям с Олексой Чубинцом, посидел в правлении, и принято было рациональное решение: заменить постановления, указы, трудодни, ордена передовикам просто немецким надсмотрщиком с нагайкой. Немец грубый, ни слова не понимает ни по-русски, ни тем более по-украински. А раз не понимает, чуть что – бьёт. Там, где советский уполномоченный ещё предварительный выговор делает, он уже бьёт.
Однажды тётка Стёпка пришла – на спине опухоль и рубец от нагайки.
– За что? – спрашиваю.
– За то, что на работу красный сарафан одела.
Я позднее ещё более убедился и на своей шкуре, и на чужой: любой немец при желании мог кого угодно из населения за что угодно ударить, покалечить, убить и ему ничего за это не было. И пожаловаться некому. Да тётка Стёпка и не собиралась жаловаться, поскольку к тому времени жила с окруженцем, прятала его в погребе. А Миколу Чубинца, её мужа, на второй же день войны в армию призвали, и где он ныне находился, было неизвестно.
Фронт быстро через Чубинцы прошёл, а потом ещё долго, до самой зимы, по одиночке шли окруженцы. Окруженец, который у тётки Стёпки жил, был ранен в руку, и рана долго не заживала, хоть тётка Стёпка ему руку парила и прикладывала к ране траву. Однако без дела сидеть он не мог, как-то приспособился каганцы из бутылочек делать[1], и тётка Стёпка их на продукты меняла. Мне такой каганец весьма пригодился. Именно при его дымном свете я вечерами писал, дорабатывал «Рубль двадцать». А днём возчиком в артели работал вместе с другим коллегой-напарником Ванькой Чубинцом, косоглазым парнишкой не вполне нормального развития. Я хромой, он косой. Мне дети кричат «Рубль двадцать!», ему – «Косой, побит колбасой!». Чем не напарники. И работа вначале была неплохая – порченую свёклу, гнилую картошку отвезти на свиноферму, навоз убрать и вывезти на огороды. Сами убирали, сами грузили, а вилами и лопатой я орудовать умел, не разучился, поскольку был сельским от рождения.
Однако раз получаем в правлении разнарядку: сделать две ходки на свиноферму, а третью – в направлении села Кривошеинцы, и разгрузиться у кирпичного завода. Спрашиваю:
– Зачем на кирпичный завод, тем более ныне не работающий, порченую свёклу и гнилую картошку везти? Зачем семь километров туда и семь обратно лошадей гонять?
– Там побачите, – отвечает Олекса Чубинец, явно сам недовольный. Но что ж поделаешь, он тоже, как и мы, человек подневольный. Приказали – выполняй.
Приезжаем к Кривошеинцам, смотрим: у кирпичного завода немцы и полицаи стоят, колючая проволока снаружи натянута. Въехали в ворота – запах ужасный. И сразу мне вспомнилась коллективизация, когда один человек умирал на глазах у другого так же просто, как в обычное время он на глазах у другого жил. И вспомнилась непередаваемая вонь чёрного поноса с кровью, а также розоватой кишечной рвоты-слизи.
Смотрю, за вторым рядом колючей проволоки чёрная толпа. Мне показалось, все в чёрное одеты – и взрослые, и дети, потому что среди толпы было много детей. Конечно, одеты они были по-разному, однако от такой обстановки – обман зрения, все в чёрном, как недострелянная большая стая ворон и воронят копошится.
Я, кстати, ворон люблю. Умная птица, самая к человеку недоверчивая, хоть рядом с человеком живёт. И вот смотрю я: у второго ряда колючей проволоки, за которой, как мне вообразилось, сброшенное с деревьев на землю раненое вороньё трепещет, тоже люди стоят – немцы и украинские наши полицаи.
– Разгружайся, Чубинец, – весело кричит полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации, – бросай корм жидам. Не всё же им жареных петушков жевать. Когда мы в коллективизацию умирали, они в городе пайки получали.
Начали мы порченую сырую свёклу и картошку вилами за проволоку бросать, а евреи налетали, хватали и тут же грызть начинали. Друг у друга вырывали. Одни немцы смеются, другие наоборот – брезгливо отворачиваются: «Юдише швайн», – говорят.
Не знаю почему, местных евреев какое-то время содержали на кирпичном заводе и даже кормили их овощами. Я так понимаю, общих инструкций тогда ещё не было и специальных приспособлений для истребления этой нации тоже ещё не придумали. Поэтому в каждой местности поступали по-своему.
Кстати, уже позже, во время репетиций моей пьесы «Рубль двадцать», познакомился я в театре с артистом Пастернаковым. Не Пастернак, а Пастернаков. Не слыхали? Пастернак – известный поэт, а Пастернаков – известный одесский артист-комик. Снимался в советских фильмах, играл передовиков, трактористов, лётчиков. Может, из-за этого у него и были неприятности после занятия Одессы немцами. Был он и орденоносец, депутат райсовета и при немцах даже какое-то время в лагере находился, но позже немцы его освободили, и он приехал работать в наш театр.
Конечно, особенно развернуться, как прежде, он не мог, играл на выходах, выходил в массовке, однако и за то пусть скажет спасибо. Попасть в театр было трудно. Кто работал в театре, тех не брали по мобилизации в Германию. Многие молодые ребята и девушки приходили в театр, просились на работу, соглашались делать что угодно, лишь бы не ехать в Германию. Билет в театр для горожан стоил три рубля, а буханка хлеба на рынке стоила двести рублей. Но зато все работающие в театре получали карточки первой категории и пропуск, по которому можно было ходить по городу после комендантского часа. Немцы тоже посещали театр и платили остмарками. Одна остмарка стоила десять рублей.
Актёры получали оклад, в среднем тысячу – тысячу двести рублей. Только Леонид Павлович Семёнов имел персональную ставку – две тысячи рублей, как и Гладкий, директор и главный режиссёр. Тысячу пятьсот получал Чех Иван Семёнович, который всё время был Леониду Павловичу завистником-соперником – и при советской власти, и при немцах. Изменение власти ведь людей не меняет и таланта не прибавляет. Тысячу пятьсот рублей получала также Романова, молодая красавица с хорошим голосом, игравшая героинь. Муж её был советский лётчик, а она теперь гуляла с немцами, и на квартире у неё жил немецкий офицер.