«Оклахома?»
«Не важно! – продолжал всхлипывать он. – Я позабочусь о ней. Сам Кудашвили не смог бы о ней лучше позаботиться! Однажды он сказал мне, что ни минуты не будет спускать с нее глаз до тех самых пор, пока она не выйдет замуж за подходящего парня, а я спросил: «А что, если она влюбится в неподходящего?» И он ответил: «Убью его, конечно». Я люблю ее довольно сильно, должен признаться».
«Любите?» – спросил я.
«Ja, – яростно крикнул он. – Что ты знаешь об этом? Ты можешь только трахаться!»
Он выпрямился, одернул пиджак и поправил узел галстука. Я ошибся: когда он приводил в порядок галстук, я увидел у него пистолет. Из зеленой кожаной кобуры, висевшей на плече, высовывалась костяная рукоятка.
«Если ты когда-нибудь расскажешь ей обо мне, – сказал он, – я услышу это на другой стороне земного шара. Если ты будешь плохо заботиться о ней, я почувствую это по тому, как рукоять пистолета войдет в мою руку. Я представлю себе, что пуля уже в твоих легких, я так явственно воображу себе это, что ты и вправду умрешь».
Я ему поверил; пожалуй, эта вера до сих пор не развеялась. Когда он проходил мимо меня, верхний свет тщетно пытался проникнуть в его кошмарную дыру.
«До свиданья, – сказал я. – И спасибо, что вы присматривали за ней».
Должно быть, я не внушал доверия, потому что он вдруг решил представить доказательства серьезности своих намерений. Он прошел вдоль ряда раковин и открыл все краны, потом прошел по всем кабинкам и в каждой дернул за цепочку, и Herrenzimmer огласился звуками бурлящей воды. Когда он вытащил свой пистолет, я решил, что пополню жуткую статистику Бенно Блюма.
«Поставь крем», – приказал он.
Я поставил жестянку на раковину рядом с собой; он прицелился и выстрелил; жестянка, вращаясь, как волчок, пролетела вдоль ряда раковин и приземлилась в последней, подпрыгивая в потоке воды. В ней, в самой середине, зияла дырка. Оттуда текли и капали остатки крема. Постепенно шум воды в унитазах прекратился; один за другим он закрыл все краны, а жестянка все еще кровоточила.
«Auf Wiedersehen», – сказал он.
И плотно прикрыл за собой дверь. Когда я выглянул в длинный коридор, его уже не было. Ни Генрих, ни Вилли, ни Утч не видели, как он уходил.
Вернувшись в комнату, я обнял Утч, сказал, что никогда ее не обижу, что со мной она всегда будет в безопасности.
«Я собираюсь жить с тобой, да, – сказала она. – Но мне совершенно не нужно, чтобы ты был моим сторожем».
Я не стал ничего объяснять.
Нам оставалось только одно. Мы взяли напрокат машину, и я повез Утч в Айхбюхль, город, где она родилась, даже дважды, если можно так сказать. Она не была там с тех пор, как Кудашвили увез ее.
На окраине Винер-Нойштадта, где был пойман отец Утч, посягавший на самолеты, мы проехали мимо гигантских нетронутых развалин завода «мессершмитов». Его окружала колючая проволока. Кое-где просматривались надписи verboten[13], потому что это место сильно бомбили, и не все бомбы взорвались. Два-три раза в год какая-нибудь взрывалась; возможно, этому способствовали кошки, белки и бродячие собаки. Опасались, что, если это место не закрыть, сюда могут забрести и подорваться дети. Расчистка развалин была долгой и опасной работой; бульдозеры здесь не годились. У обочины лежал огромный снаряд, безжизненный, как разграбленный корабль. На окраине города простиралась широкая, изрытая выбоинами, уже никому не нужная взлетно-посадочная полоса – даже по сегодняшним меркам самая большая в Европе, больше, чем в Орли или в Хитроу. Можно было бы запросто отремонтировать ее, но жители Винер-Нойштадта выступили против; они уже достаточно наслушались самолетного рева. За монастырем в Кацельсдорфе, где мама Утч заимствовала книги, мы нашли деревеньку Айхбюхль, где появилось много новых домов – загородные виллы докторов и юристов из Вены. И там все еще обитали крестьяне, но, как всегда и везде, все крестьяне были лишь частью пейзажа, сливаясь с местностью. Приходилось пристально вглядываться, чтобы понять, чем они действительно занимаются. В Айхбюхле они выращивали яблони, разводили пчел, иногда закалывали свинью или, реже, теленка. Они делали собственную колбасу; они выращивали собственные овощи; они охотились на фазанов, кроликов, косуль и диких кабанов. У каждого был подвал для картошки, в котором хранились и картофель, и яблоки, и капуста, и свекла; у каждого был виноградник, и делали свое вино; у каждого было хоть несколько кур-несушек, но собственные коровы были только у двоих, и у них брали молоко и сливки. Там был только один Gasthof, единственное заведение, где выпивали и закусывали единственным блюдом в меню. В тот день, когда мы туда зашли, был сербский фасолевый суп, черный хлеб и на выбор пиво или вино. Был полдень. Чуть выше по дороге маячило нечто вроде сарая, но Утч не хотела туда смотреть и не хотела ни кого расспрашивать про маленькую дочку фрау Тальхаммер, которая так поразила советского офицера.
Пожилая дама, хозяйка заведения, похоже, не узнала ее, не заметив никакого сходства с матерью. Она лишь слегка заинтересовалась тем, что я американец; еще один американец был здесь лет восемь назад, я не был первым. Какие-то старики играли в карты и пили вино. Утч спокойно смотрела на них; я знаю, она думала о мужчинах, которые изнасиловали ее мать, и я сказал:
«Пойди скажи, кто ты такая. Посмотри, какая будет у них реакция. Разве ты не для этого приехала сюда?»
Но она ответила, что у нее атрофировались все чувства. Эти старики, были вовсе не теми мужчинами, которых она рисовала в своем воображении. Те мужчины, которых она представляла себе, были ее возраста, а значит, ни в чем не могли быть виноваты; все, кто по возрасту подходил, были стариками, а потому тоже уже не были ни в чем виноваты. Отхлебнув супа, она добавила:
«Все, кроме вон того».
Она смотрела в упор на одного из игроков – такой же старый, как они все, это верно, но бодрее и грубее на вид. Этот старик не вызывал сочувствия, но внимание привлекали его крупные, мускулистые руки, тогда как плечи и шея не были жилистыми. У него была тяжелая нижняя челюсть, а глазки бегали быстро, как у юноши. Время от времени он с интересом поглядывал на Утч. Мне захотелось уйти, но Утч решила понаблюдать за этим человеком: она думала, что найдет в себе силы заговорить с ним.
Похоже, под взглядом Утч он чувствовал себя неловко; он ерзал на стуле, как чесоточный, или будто ноги ему сводила судорога. Когда он встал, стало ясно, что костыли, прислоненные к краю скамейки, – его; у него не было ног. Когда он вылез из-за игрального стола, я понял, почему его шея, плечи и руки – как у молодого. Он вихляясь подошел к нашему столу: нелепая марионетка, акробат с ампутированными конечностям. Он балансировал перед нами на костылях, слегка покачиваясь, иногда выставляя чуть вперед или назад один из них, чтобы стоять ровнее. Верхняя часть костыля, упиравшая под мышки, была обмотана лоскутами одеяла, а там, где опирались ладони, дерево было словно отполировано. Вся поверхность костылей была исписана инициалами, именами; ее украшали вырезанные на ней рожицы, изображения животных, сложная, исполненная немалого исторического значения резьба – как на портале древнего собора. Он улыбнулся, глядя вниз, на Утч.
Потом она рассказала мне, что он спросил, знакомы ли они и не приехала ли она навестить кого-нибудь.
«Все растут так быстро», – так он выразился.
Она сказала: нет, она здесь впервые. А, значит, ошибся, сказал он. Когда он ушел, Утч спросила у хозяйки, как он потерял ноги. Война. Вот все, что ответила эта пожилая женщина. Русские? Она допускает, что это могло произойти на русском фронте – там частенько теряли конечности.
Когда мы вышли, один из игроков подошел к нам.
«Не слушайте ее, – сказал он Утч. – Он потерял ноги прямо тут, в деревне. Русские это сделали. Они его пытали, потому что он не говорил, где спрятались его жена и дочери. Они сунули его под яблочный пресс. Он не сказал, но они все равно их нашли».