- Помнишь про "дважды войти в одну и ту же реку?" Время - это река. Той страны уже нет, она утекла.
Было что-то бесконечно меланхоличное в их чувствах. Какая-та довременная разлука, прощание. Перерасход адреналина? Потолок высоты?
- Как Ирен?
- В Антибе. На фестивале. Её божество играет - Хорас Сильвер.
- Ты не любишь джаз?
- Так... Больше классику. Я тебе должна что-то сказать...
Он положил вилку.
- Я беременна.
- Уже? - автоматически выдал он и тут же пожалел. - Прости. Твой бой-френд?
- Я не знаю,- сказала она. - Быть может, Хаппи...
- Хаппи? Хаппи! - Ким чувствовал, как глаза его лезут из орбит. Его перекосило, как от стакана уксуса.
- Мы виделись в Париже. Перед тем, как он улетел. Но я не уверена.
У Кима тряслись руки. Ему стало жарко.
-Этот джанки!
- Он лучше, чем ты думаешь...
- Вот почему, когда я тебя спросил насчет пилюли, ты сказала, что это не имеет значения?
Она не ответила.
Сквозь неожиданную волну ревности до Кима медленно начало доходить, что он не имеет на нее никакого права. Что она так же свободна, как и он. Что она может в любой момент встать и уйти. Из ресторана. Из его жизни. Что единственное, что они могут сделать, это вместе согласиться на общую несвободу...
- Быть может, это меня не касается, но что ты собираешься делать? сказал он деланно непринужденным голосом.
- Конечно, это идиотизм, но я бы хотела,- сказала Дэз, все еще не поднимая глаза - чтобы это тебя касалось.
- О, Дэз,- сказал он, опрокидывая бокал, задирая скатерть, ища соль, через стол притягивая ее к себе, чувствуя, как смешиваются вместе ненависть и нежность. - Дэз...
- У тебя рукав плавает в соусе,- хмыкнула она, то ли плача, то ли смеясь...
* *
- Ты знаешь,- сказала она ему гораздо, гораздо позже. Они стояли на пустой зимней площади перед собором Св. Стефана в столице шоколадных тортов и вальсов. - Ты никогда в жизни не сказал мне люблю! Впервые ты произнес это слово, когда мы с тобой ругались. Расходились... Вот тогда ты и сказал: "Je ne t'aime plus!" И я была счастлива! Задним числом ты все же сказал - я тебя любил, это теперь я тебя не люблю. Поэтому мне было легко. Я знала, что все начнется сначала....
Он смотрел на заснеженную брусчатку площади. От самых дверей собора до пустой стоянки фиакров все было покрыто осколками бутылок из-под шампанского и дешевых бокалов. Новой Год. Пей и бей!
- Я бы пропустил стаканчик горячего вина...,- сказал он, подставляя лицо снегу. Длинные белые нити, закручиваясь, уходили высоко в черное небо. На улице не было ни души. - Где-то здесь недалеко есть подвальчик: мрак, облезлые стены, старые афиши и старая же музыка. Как ты любишь. Он взял ее под руку.
- Подожди! - остановила она его. - Поцелуй меня.
Её лицо было горячим под этими снежными струями. Горячими были ее губы и ее грудь под мехом распахнутой шубки. Снег таял у них на щеках, на лбу, они чувствовали его пресные щекочущие ручейки на губах, шее, за воротом.
-Пойдем! - наконец, задохнувшись, сказала она. - Я хочу быть пьяной. Я счастлива сегодня. Ты знаешь, я столько раз была счастлива с тобою. И каждый раз по разному. Но когда ты меня мучаешь, когда я сама мучаю нас, мое несчастье всегда одинаково...
-Ты случайно не читала Толстого последнее время? - хохотнул он и, обнявшись, они побрели к проему полутемной улочки под еще сильнее повалившим крупным теплым снегом.
* *
Пассажиры спали. Лишь один, с голубым свечением на лице, уткнувшись в компьютер, бодрствовал. Ровно, почти неслышно, гудели моторы. Время от времени "боинг" трясло, и тогда двигатели оживали, в проходе появлялся стюард, исчезал, возвращался с бутылкой минеральной, склонялся над чьей-то седой головой.
"Je ne t'aime plus..."
Эктохром их рая выцвел не сразу.
Есть такие удачные песни - простенький их текст кажется наполнен тайным смыслом, а мелодия действует прямо на артериальное давление и количество гемоглобина в крови. Непонятно почему, вернее, непонятно как, но эти песни вызывают ощущение счастья и грусти. В них слышен шелест листвы ночных садов, хруст гравия на дорожке, спускающейся к морю, быть может приглушенный смех, мягкий стук дверцы автомобиля, чье-то с ритма сбившееся дыхание...
Кажется, что такие песни складываются сами по себе, в них нет ничего натужного, нарочитого, надуманного. Скорее всего, и слова, и сама мелодия уже были где-то вовне, существовали, и автор просто нашел эту песню, как находит незадачливый паренек тяжелый перстень в мокрой после ливня траве огромного старинного парка.
И парк, и асбестово-синий замок, твердо стоящий в конце прямой, пирамидальными тополями засаженной аллеи, были арендованы на уикэнд бандой знаменитых рокеров, укативших утром прямиком то ли в Японию, то ли в Австралию...
Такой удачной песней и была их совместная жизнь в те первые два года. По-парижски деревенская, левобережная, вестимо, легкая, на живую нитку сшитая, вся она была написана в счастливом и меланхоличном ми-бемоле.
По утрам, если они ночевали у него, на Турнефор, их будила канарейка консьержки. В холодные солнечные дни в её трелях появлялся ржавый металлический скрежет. Летом же она неистовствовала так, словно с тридцати трех её перевели на семьдесят восемь оборотов. Булочная была за углом на Муфтар и, пока свирепо шипела электрокофеварка, Ким успевал сгонять за круассанами. Они пили кофе в постели, во дворе горланило чье-то радио, скребла метла, с остервенением вгрызалась во что-то сыпучее дрель соседа... Раскрыв рот и глядя в стену, Дэз пыталась припомнить сон.
- Китаец, - наконец выговаривала она. - Помнишь хозяина ресторанчика на улице Горы Святой Женевьевы? Я его вижу в зеркале. В большом старом зеркале. Я где-то у него за спиной. Он очень серьезно режет опасной бритвой на ломтики папайю. К чему бы это? И в зеркале меня нет!
Если же они просыпались у неё, на Богоматери Полей, он каждый раз испытывал ощущение, что проснулся где-то в деревне. Тяжелые деревянные балки потолка, скрепленные коваными скрепами, беленые стены с картинами в деревянных же рамах, эти ее цвета спелого персика, в крупных цветах занавески...
Среди картин, которые она в свое время забрала из спальни матери, была нежно голубая акварель, сквозь которую пророс лес белых корабельных мачт небольшого порта, кирпичная сангвина марокканского городка, спрятавшегося за стены крепости, и женский портрет карандашом.
В большом, в полный рост, зеркале с облупившейся позолотой рамы, отражался угол тяжелого комода и спинка такого же, орехового дерева. Над креслом, обитым светло-голубым плюшем, висел большой венок засушенных чайных роз. И мебель, и посуда, все эти увесистые чашки, тарелки и соусницы были семейными, откуда-то из Отана, из Оранжа, от бабушки или тётки, от одной из провинциальных клановых фей, которых у Дэзирэ была тьма тмущая.
Поэтому-то, когда он просыпался у нее, ему и казалось, что выгляни он в окно и - налево появятся недалекие заросли дрока, холмы, поросшие вереском, а прямо - невысокие коренастые сосны, за которыми - золотая рябь моря.
Но вместо морского прибоя с бульвара доносился прибой автомобильный, а за окном, как с переводной картинки, плотный туман сползал с отсыревшей за ночь улицы...
Лежа в постели, чуть разлепив веки, он наблюдал, как в коротком розовом халате она бродит по комнате, зевает, вдруг застывает у зеркала, смотрит на себя, как на чужую, корчит рожу отражению и начинает собирать на стол: роняет ложку, потом салфетку, исчезает за стеклянной дверью ванной, возвращается голая с полотенцем на голове, садится в изножье кровати, опять зевает, виновато улыбается и, наконец, сдавшись, валится рядом.
Их любовь утром была совсем не похожа на ночную. И, если это было на его территории, кололась хлебными крошками, а если у неё - происходила под шипение медленно, но неизбежно, выкипающего кофейника.