На ступеньках сабвея, пережидая дождь, топтались люди. Все вместе и каждый отдельно. Каждые пять минут подземка отрыгивала двадцать-тридцать новеньких. Через мокрое в подтеках окно забегаловки на улицу смотрел седой юноша. Челюсти его двигались. Он медленно жевал сандвич, наблюдая, как под колесами автобуса дергается раздавленная реклама. И где-то там, в лабиринте манхэттенских улиц, в одной из бетонных коробок, в подвале, наверное, в стальном выдвижном холодильном шкафу лежала Дэз. Мертвый сосок, свалявшиеся волосы, два пива и сухое мартини в крови. Лицо вытянутое и сплющенное как на картинах Бейкона.
До Парижа было семь часов и одна минута лёта.
Небытие продолжало определять сознание.
* *
В темном углу памяти долгое время плесневел тот забытый, февральским дождем заштрихованный день. Лишь когда они поссорились в первый раз, и она уехала в горы с сестрой на целых десять дней, день этот, этот тусклый, по-парижски серо-лиловый aprеs-midi грязным пузырем всплыл на поверхность и лопнул, забрызгав зрение.
Он ждал Бориса в забегаловке на углу Ваван и Богоматери Полей. Было шумно, накурено, сыро, пахло духами, дезинфекцией, псиной. Гарсон принес третью чашку кофе и стоял, отсчитывая сдачу. За столиком напротив сидела молодая женщина и, глядя широко открытыми глазами на Кима, улыбалась. Сначала он смутился, но потом, переведя взгляд на её лабрадора-поводыря под столом, понял, что она слепа.
Ей было лет двадцать пять, от силы двадцать семь. Она пила чай с лимоном и в том, как она нащупывала чашку, как размешивала сахар, как отодвигала пепельницу, была трогательная хрупкость, ужасающая доверчивость. Пальцы её ошибались лишь на несколько миллиметров. Она не была накрашена, глаза ее не были подведены, но рот, быть может слишком хищный, слишком блестящий, хранил следы губной помады. Вдруг Ким понял, что может совершенно безнаказанно, в упор, разглядывать розовое, дышащее здоровьем и любопытством, лицо этой молодой женщины. Странное ощущение интимной близости наполнило его. Он чувствовал, что она знает, что на нее смотрят...
Привычным движением, наощупь, он достал из сумки лейку, помедлил. О вспышке не могло быть и речи. В камере был заряжен эктахром-400. Если дожать его до 3200, снимок будет зернистым, как портреты Сёра...
Он перепрограммировал чувствительность, замерил свет по ее серому плащу, перевел программу на ручную - под столом зашевелился пёс - и нажал на спуск. Мотор "лейки" самый беззвучный в мире, шум кафе легко глушил щелчки. Но слепая повернула голову боком, вслушиваясь. Свет лампы тепло разлился по её лицу. Её полные губы явно хотели что-то спросить. Ким быстро поправил выдержку, навел на резкость по ее ресницам, щелкнул раз, щелкнул два - кто-то влез в кадр, загородив...
На всякий случай он отвернулся к окну, прицелился. Счетчик выдержки упал с 1/125 на восемь секунд. Улица глянцево-черно блестела, из-под колёс автобуса летели брызги, от прохожих остались лишь ноги да зонты.
Это был старый трюк - сделать вид, что ты снимаешь что-то рядом. Уличная фотография требовала наглости, воровство чужих лиц взывало к сноровке и актерству карманников.
Он отложил камеру, отметив краем глаза отряхивающегося в дверях Бориса, поглядел на соседний столик. Миловидная лицеистка, скорее всего сестра, с сигаретой в губах, одной рукой гладила уткнувшегося ей в колени пса, другой тянулась за чайником с заваркой.
- Un expresso, un diabolo et deux demi! - кричал гарсон бармену, исчезая с подносом над головой в створчатых дверях кухоньки.
Борис был мрачно весел, пил мар, тыльной стороной ладони скрёб щеку. Он только что сбрил бороду и на лице его, как след от маски, бледнела гладкая детская кожа.
- Однажды в Москве,- рассказывал он, вертя головой, - сбрил я бороду и, вернувшись домой, не отпер дверь своим ключом, а позвонил. Открывает мать, смотрит на меня и говорит: - А Бореньки нет... Он будет позже... Представляешь! Года три подряд умоляла меня соскоблить бороду, а когда я....
- C'est quelle langue, s'il vous plait? - спросили за спиной. Обе сестры смотрели на них, улыбаясь.
- C'est une langue bizarre,- обрадовался Борис,- Наполовину исчезнувший, наполовину одеревеневший. La langue de bois de bouleau ou simplement: la langue de boulaie.
-Йа ним ношко понимай у,- сказала большеротая младшая и старшая опустила кусок сахара мимо чашки.
- Институт восточных...? - спросил Борис.
- O, нет,- ответила, разрумяниваясь, по-французски, младшая - лицей...
- Кажется, Лолитка просится на травку, - бросил Борис Киму. - Вам не нужен домашний учитель? - спросил он, переходя на бархатный рокот...
- Спасибо,- отвечала девушка, - Я думаю, мне придется остановиться на родном, французском. У меня, честно говоря, никакого дара к языкам.
Что, конечно же, было неправдой. Осенью того же года на вечеринке у Татьяны Ким убедился в этом. Она говорила по-испански, совсем недурно по-итальянски, её английский сохранил чудовищный французский акцент, а её запас русских слов к тому времени уже достиг уровня дебильного октябренка...
* *
В конце апреля Ким был на Джербе. Ровно, как дорогой софит, пылало тунисское солнце. Хаппи, тридцатилетний Yankee-noodle, в пестрых длинных шортах и с головой, повязанной банданой, расставлял штативы, таскал кофры с аппаратурой и гримом, пускал гигантские зайчики круглым щитом рефлектора.
Амели, гримерша агентства, загорелая до цвета спелой сливы тридцатилетняя брюнетка, курсировала между шезлонгами и бассейном, с охапкой свежих полотенец. Три модели - две немки и одна американка, плескавшиеся в яблочно-зеленой воде бассейна, за несколько дней настолько подняли гормональный уровень мужского населения гостиницы, что менеджер отмечал удвоение выручки в баре. Аборигены глазели на див издалека: верблюдам и коробейникам было запрещено пересекать невидимую линию, отделявшую пляж гостиницы от остального мира.
Агентство мод платило сказочные деньги, сезон лишь начинался, цвел дрок и лоррье, ночь наступала внезапно в восемь вечера, словно перегорали небесные пробки, и была черна, как засвеченная пленка, местное вино напоминало армянское и было тяжеловато, как и гримерша Амели, чья буйная фантазия не знала границ и - не требовала виз...
До пяти вечера можно было валяться на пляже. Обгорелое мясо северян дымилось в тени зонтов. Итальянцы базлали так, словно у каждого в глотку был вделан громкоговоритель. Худой пацан в мокрых, к телу прилипших трусах, предлагал прокатиться верхом. Груда старых диванных подушек, валялась на раскаленном песке: верблюд по имени Курт Вальдхайм и верблюдица - Брижит Бардо...
Толстые, в складках опадающей кожи, блестящие от крема, глядящие на мир сквозь дорогие сен-лорановские очки, шестидесятилетние немки отправлялись в розовые песчаные дюны в сопровождении четырнадцатилетних жиголо. Трое мальчишек на одну веселую бабушку. Тридцать немецких марок что на них купишь в наше время в Европе?
В ярко-синем, если долго смотреть - почти черном, несмотря на жару, небе медленно скользил параплан, натягивая серебряную нитку, таща за собой прыгающий через волны катер. Из сбруи подвесных ремней свисали четыре ноги. Старый араб в белом гостиничном кителе, прямой как палка и как палка худой, с каменным лицом, на котором под полоской седых усов трещиной была прорезана презрительная улыбка, обносил пляжников охладительными напитками. Мокрый лабрадор нес в зубах оранжевую тарелку фрисби.
Мир делился на черных и на белых, на тех, кто уже отоспался, отдохнул и загорел, и на тех, кто нервно озирался на пляже, не зная, куда швырнуть свое куриное мясо, свои голубые мощи. Здесь были фанатики загара, промасленные, как неаполитанские кабачки, не признававшие кремов с фильтрами и - такие же одержимые борцы с ультрафиолетовыми лучами, каждые полчаса втиравшие в кожу "стопроцентный экран" или "фактор 22"...
Постепенно голубокожие темнели, обугливались, наглели, начинали шуметь по вечерам, забывали про режим, заказывали лобстеров, но приезжали новенькие, щурясь, выходили на балконы, долго смотрели на золотую морскую рябь, спускались к бассейну, прятались под зонты, спрашивали теплая ли вода... Через неделю и они уже катались верхом на Вальдхайме, летали по небу под куполом параплана, ныряли с пирса и горланили на пляже до самого утра...