Перед самым домом диафрагму пришлось закрыть до 22 - солнце плавило камень. Дормэн в холле ковырял отверткой в разобранных внутренностях вентилятора и лишь махнул свободной рукой, приветствуя Кима. В лифте пахло химической весною. Он открыл дверь поворотом ключа и легким ударом колена. Дэз сидела в подушках, держа на голых составленных коленях поднос с кофе. В двадцать три года, в почти что двадцать три она все еще выглядела семнадцатилетней лицеисткой с улицы Нотердам-де-Шам. "Щелкунчик" - звал ее Борис. Большеротая, длиннолягая, с вечно растрепанными русыми лохмами, с кругами под глазами, с золотисто-медовым лонгайлэндским загаром, от которого ее мальчишеские плечи наконец становились круглыми...
Он поставил пиво в холодильник, зарядил тостер мягким резиновым хлебом и, на ходу, освобождаясь от рубашки, подошел к Дэз. Мокрый кофейный поцелуй. Он выложил на столик два джойнта в фольге, скача на одной ноге, избавился от брюк. Дэз, расплескивая кофе, подвинулась, освобождая место, выстрелил тостер, запахло горелым, Дэз, его Дэз, его девочка, hela, монстр, мама-Дэз, salope, его единственная, его судьба, deesse, жизнь, перегнувшись поставила поднос на пол, и он скользнул, нырнул в ее объятия, которые он оставил три часа назад, исчезая, растворяясь, дыша ею, чувствуя её еще ленивые, еще не проснувшиеся губы на шее, на плече, а её руки - на затылке, на спине, меж ног, дыша ее запахом - детским, теплым, парным, зарываясь в нее всё глубже, всё горячее, всё счастливее, а через четыре часа, когда солнце, оставив кровать, ковер с подносом, ворох одежды, чайный столик, на котором стояла ее голубой замши туфля, перебралось ближе к кухне и высветило длинный бар, заставленный грязной посудой и кассетник, разинувший рот, через четыре таких быстрых, летучих, через четыре привычно счастливых тягучих последних часа она была мертва.
Дэз была мертва.
* *
В старинном зеркале, купленным зимою на Блохе, отражалось августовское небо: огромное, распахнутое, с клубящимися облаками - похожее на неприбранную постель.
Четверть одиннадцатого звонко ударил церковный колокол. По пустой улице Дня с отчаянным воем промчался полицейский фургон.
Высокий голый человек, худой и жилистый, коротко стриженный, с аккуратными офицерскими усами и густо заросшей грудью, стоял в зеркале, рассматривая скошенным глазом порез на шее. Солнечный луч горячо горел на голубом лезвии опасной бритвы. Отражалась в зеленоватой воде зеркала и заоконная кровавая герань, и смуглая гроздь его секса, и часть стола, со стоящей среди разбросанных бумаг, магнитофонных кассет, журнальных вырезок и снимков, чашкой кофе.
Борис медленным движением вытер бритву, в зеркале появилось и пропало полосатое полотенце, скорчил зверскую гримасу, обнажив крупные зубы, и вышел из зеркала.
Стерео изрыгало Сибелиуса. Борис, уже в белоснежной, с короткими рукавами рубахе-оксфорд и в черных до колен носках, стоя у окна, пил остывший кофе. Город опять был подернут легким маревом надвигающейся жары и дрожал, как мираж. Бориса время от времени, словно начинался грипп, знобило. Тогда он звонил в Нью-Йорк, но телефон не отвечал. Манхэттенская ночь набрала полной рот гудзоновской воды. La Dame qui Pique ждала его в любое время. Татьяна даже не спросила, зачем нужны были деньги.
Ким их и познакомил. Татьяна приходилась ему дальней родственницей со стороны матери. После того, как Ким перебрался в Нью-Йорк, старуха занялась Борисом вплотную. Приглашала его на бесчисленные коктейли. Подыскивала ему невесту. Знакомила с нужными людьми. Подсовывала книги, о существовании которых он и не догадывался, и, которые, раз прочитанные, на пол, на четверть градуса куда-то поворачивали жизнь...
Однажды она вызвала его поздно вечером. В полутемном салоне она сидела на кожаном пуфе перед горой вываленных на пол вещей. Там были шелковые рубашки с вензелями, галстуки, годившиеся для музейной коллекции, куртки тончайшей замши, полувоенные tenues, один взгляд на которые вызывал в воображении змей, зной, хинин и лианы...
- Граф Увалов,- сказала Татьяна,- глубоко затягиваясь через длинный костяной в серебре мундштук,- как говорит ваше поколение, "сыграл в ящик". Бедный Костя! Ему не было и семидесяти... Розовое бентли и прочее движимое и недвижимое разобрали резвые детки. Граф был настоящим денди, мой друг, и я думаю, кое-что из этих fringues вам пригодится... Вы одного роста, а Костя был худ, как китайская балерина... Вот разве что в плечах ...
Она всучила ему чудный смокинг от "Sulka", с полдюжины рубах с вензелями, два костюма, кашемировый блейзер, английский пыльник и он, с удовольствием взял широкополую итальянскую шляпу цвета октябрьской дубовой листвы.
Отказать Татьяне было невозможно. Она запихивала в мягкий кожаный баул ворох спутанных галстуков, швыряла какие-то подтяжки, карманные платки, выложила на ладонь и сунула ему под нос две пары запонок, и все это в каком-то бешеном темпе, словно любая пауза могла оказаться роковой, словно Борис мог бы вставить в неё свое:
- Мне в общем-то ничего не нужно...
- Костик покончил с собой,- сообщила она напоследок. - Надеюсь, вы не суеверны? Он так боялся смерти, что предпочел отправиться ей навстречу. С Гарриком они были дружны в Кембридже... Он приходил ко мне прощаться. Был тих и сосредоточен, словно уезжал с дипломатическим поручением куда-нибудь в Риад...
Борис так и заявился домой - потный, с огромным баулом, в шляпе набекрень, словно и сам только что вернулся из Австралии, Новой Зеландии, с острова Борнео... Его шатало, как от jet lag после перелета. На следующий день он привел домой усатого клошара-поляка, побиравшегося возле метро и спавшего на ступеньках Святого Евстафия. Поляк утащил баул графа Увалова с такой скоростью, что Борис не успел даже вытащить из пачки попрошенную сигарету.
Тем летом поляк стоял возле дверей супермаркета на улице Берже в засаленном смокинге и босиком. Почерневшая шелковая рубаха была расстегнута на груди. Никто больше не звал его Поляком. У него было новое имя Гинзбар...
Шляпа же осталась и напялена была на щербатую голову каменного херувима, чей припухший животик, побитые коленки и цыплячьи крылья, измазанные кладбищенской зеленкой, украшали простенок между окнами спальни. Херувим стоял на обломке неизвестного происхождения колонны и небесную свою близорукость прятал за стеклами темных надтреснутых очков.
* *
Татьяна жила в четырнадцатом, в аппендиксе, глухо заросшем тамариском и жимолостью. Ее двухэтажный, приобретенный отцом в двадцатых годах особняк, огороженный трехметровой каменной стеною, поверх которой лезло нечто вечно-зеленое и навеки колючее, был похож на перстень, закатившийся в пыльный угол - облезлые многоэтажные коробки нависали над ним.
Сотни окон жадно глазели на буйно цветущий сад, на ярко-красные маркизы и такой же кровавый пляжный зонт, скрывавший на три-четверти зеленый стол, с ртутной лужей серебряного подноса, на котором в хороший бинокль можно было рассмотреть хрустальную рюмку, горевшую рубином, и воробья, склевывавшего икру с недоеденной тартинки. Васька антрацитно-черный котище, изумленно топорщил усы из-за грядки остролистых ирисов.
Пчелы ткали воздух, где-то в комнатах негромко, как незакрытый кран, журчал Сати. Между стеной и крышей была натянутая невидимая, если бы не застрявший лист да обрывок рекламной афишки, сетка.
Привычную эту сцену Борис увидел мгновенно, через щель в воротах, нажимая пуговицу звонка.
-Открыто! - раздался голос.
Татьяна сидела на ступеньках крыльца. Она всегда одевалась так, словно сам Бакст выбирал для нее эти шелковые шаровары, турецкую шаль и сафьяновые полусапожки. Ее розовая блузка была перемазана икрою. Тяжелые солнечные очки в роговой оправе лежали на открытой книге. Ее загар и летом и зимою был одного цвета - полированного дерева. Она улыбалась, показывая белоснежные зубы.
- Слава Богу, все мои,- никогда не забывала добавить она.
В мае справляли ее восьмидесятилетие.