- Вобьешь себе в голову - и точно умрешь, - уже сердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать он, чувствовал я, хотел что-то важное, значительное.
- Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю ничего толком не сообщил, а тебе все расскажу. На аэродроме я служил, в стройбате. Как и ты, из "зеленых" - всего четыре месяца отслужил. "Деды" нас зажали так, что ни пикни. Мы пахали, как папы карлы. Вспомню - жутко. Старики били нас, заставляли выпрашивать из дому деньги. Я как-то пожаловался ротному, - он пригрозил "старикам". А они устроили мне темную. Я уже не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из "дедов" - страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так: предохранитель у автомата опущу, упаду, а прикладом ударю о землю. Произойдет выстрел. Пуля попадет в ногу - и меня комиссуют. Перед законом чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил...
- Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих...
Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое:
- Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я говорю, что случайно получилось. Не верит. Ты, Сергей, не вздумай проболтаться. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали... особенно те, кто мучил меня.
- Ты что, Ванька, серьезно решил умереть? - наигранно иронично улыбнулся я.
- Умру, умру. Предчувствую.
- Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
- Гнию, - разве не видишь?
Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести от мрачных мыслей. Он неожиданно заплакал.
- Жить я хочу... поймите вы все.
* * * * *
Прошло еще недели две или три. По кочкам в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я часто стоял у окна с закрытыми глазами и грелся под блеклыми солнечными лучами. Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск - вот-вот растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж часто спрашивал меня, как там на улице.
- Весна, - говорил я ему.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась густая механическая, но радостная хриплая речь:
- Хорошо! Скорэ дом поеду.
Однажды я спросил:
- Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься?
Я смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что из большой семьи, сам одиннадцатый или двенадцатый точно не помню, что родственники ему "нэ-э-экак" не дадут пропасть.
- Я буду завэдывать магазына, - значительно сказал он и не без тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я?
Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен.
- Моя дядя - прэдсэдатель колхоз. Вся кишлак - мой родня. Всо будэт хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт.
Однако на его лбу вздрогнула бороздка; он задумчиво помолчал и неприятно-резко сказал:
- А вот... нэ будэт.
Я не понял.
- Кого?
Он насупленно помолчал и гневно ответил:
- Жэнчин... баб... - Грязно выругался.
Я ругал себя, что сразу не смог догадаться, и отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж демонстративно отворачивался от медсестер и женщин-врачей или закрывал глаза, притворяясь спящим.
Однажды он мне сказал:
- Я только тэпэрь понэмай, что такой жизн.
- Что же она такое?
- Она - всо, - значительно произнес он и поднял вверх палец. - А смэрть - тьфу, копэйка.
- Как это все?
Я никогда раньше особо не задумывался о том, что такое жизнь: живудаживу - ихорошо.
- Ну, как ти нэ понэмай? - даже рассердился Рафидж. - Всо - значит: нэбо, горы, воздух, мама, зэмля, нюхат цвэток, пить вино. Понимай: всо? И у мэня, как и у тэбя, скоро всо это будэт. Понэмай?
Я сказал, что понимаю, но так молод еще был тогда, никаких серьезных утрат и потрясений у меня не случилось, как у Рафиджа; тогда мне показалось несколько странным, что можно восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.
Но через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа, - я словно прозрел.
* * * * *
Помню, был вечер. Я мыл полы в палате Ивана. Он молча лежал и смотрел в потолок. Он часто так лежал, и мне бывало скучновато с ним, порой томительно неловко. Рафидж вел себя по-другому - порывался вертеться, шевелился, но раны немилосердно сдерживали. Он водил своим большим черным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; кажется, потолок ему был ненавистен - торчит перед глазом!
- Все! - неожиданно произнес Иван, собрав на лбу кожу. - Я уже не могу терпеть боли. Мне хочется... умереть.
Он закрыл глаза, из-под синевато-красного, припухшего века выскользнула слеза.
Я молчал и просто не знал, как его утешить. Мне хотелось ему помочь, но чем, как? Сколько раз я призывал его терпеть! Но что слова здорового для страдающего от мук больного?
Меня иногда начинали раздражать и сердить его разговоры о смерти. "Почему Рафидж об этом не говорит? - порывался я резко спросить у Ивана. Он терпит и верит. У него тоже ранение груди, тоже образуются нагноения да еще сто ран. А ты стонешь, стонешь. Надоел!" Но я молчал, потому что не смел в таком тоне говорить с ним. Он часто задыхался, синел, и к нему сбегались врачи; в состоянии полу сознания кричал, что ему больно, больно, что его плохо лечат. Однажды, расплакавшись, потребовал, чтобы его умертвили.
В последние дни он стал часто вскрикивать, капризничать: то я не так "утку" ему подсунул, то неловко обтер мокрой тряпкой его полное вялое тело. Я отмалчивался, старался скорее все сделать и уйти.
- Помоги мне умереть, Сергей, - поймал он мою руку, но был настолько слаб, что его горячая, жидковато-пухлая ладонь упала на кровать. - Прошу! Я не хочу жить. Я устал, устал!
Он снова заплакал, но даже плакать уже не мог, потому что боли в груди жестоко о себе напоминали, давили всхлипы, и он мог только лишь поскуливать и морщиться.
- Успокойся, Ваня, нужно перетерпеть.
Неожиданно он громко вскрикнул, и его грудь стала биться в тяжелых конвульсивных вздохах.Замер и, осторожно дыша, тихонько вымолвил:
- Жить... жить хочу.
Его лицо стало быстро наливаться синеватой бледностью, и мне показалось - щеки, губы, подбородок будто бы растекались и расширялись. Он весь обмякал, вдавливаясь в постель. Я испугался, выбежал в коридор и крикнул медсестру. Она только взглянула на него и во весь дух кинулась за врачами. Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, - тихо, дажекак-тоделикатнотихо, словно не желая причинить боль умирающему, потревожить его. Он лежал, не шелохнувшись, стал каким-то затаенным, и мне почудилось, что синевато-бледные губы обращались в кроткую улыбку. Полузакрытым глазом смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой. Я дотронулся до его руки - она оказалась прохладной.
В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери. Я медленно опустился на стул возле медсестринского столика. Через несколько минут из палаты вышли все пятеро врачей и молча побрели по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика клеенчатую табличку с вязочками и написала: "Баранов Иван Ефремович. Умер 14 марта...".
"Боже, - подумал я, - как буднично и просто!"
Начальник отделения велел мне и еще одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки, за ноги мы положили его на носилки, закрыли простыней и подняли.
- У-ух, тяжелый, - с хохотцой сказал мой напарник.
Я угрюмо промолчал.
Мы принесли Ивана к небольшому темному дому, стоявшему за госпиталем, в саду у забора. Напарник отомкнул ржавый замок, отворил скрипучую, обитую потемневшим металлом дверь и включил свет. Мы увидели бетонную серую лестницу, уползавшую глубоко под землю. Там находилась единственная комнатка, пустая, сумрачная. Из предметов остался в памяти длинный, обшитый ярко-желтым пластиком стол; его солнечно-радостный цвет казался невыносимо нелепым. Пахло плесенью.