"Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами, - пишет Андрей Достоевский. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались" (28).
Знаком "внимательности" в его эвфемистическом толковании объясняются и другие меры отца, вследствие которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать младшего Достоевского к снижению отцовскойтирании до масштаба принятой нормы? Конечно, основной задачей мемуариста было желание показать, что все в родительском доме было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед отцовской властью, он не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию, как раз и способствовует выработке евфемистических переименований. К тому же тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца.
"Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения (29).
Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия, если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего, не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием, осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания, которое представлялось ему и правильным и нужным.
"Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... повествует мемуарист, - но у отца была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (30).
Сведение скупости отца к простительной слабости делается мемуаристом за счет упрощения темы нищеты, хотя и служит мерой митигации собственного страха. Ведь под нищетой доктор Достоевский имел в виду грядущую нищету, т.е. нищету, не приносящую неудобств в настоящем, но призванную вызвать страх перед будущим. Возможно, сознавая, что тема "нищеты" служила доктору Достоевскому своего рода ширмой, избранной как инструмент контроля, мемуарист старается увести читателя, а, возможно, и себя, именно от такого толкования.
"Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: вhOЭй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего характера во время его юности" (31).
.
Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эмоционально воздержанного мемуариста, на воображение брата-писателя она могла подействовать разрушительно. "Быть тебе под красной шапкой" - обещал когда-то Достоевскому отец, предвосхитив реальное наказание 1849 года, которому предшествовало и символическое. "На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ" - писал коллективный автор в лице Белинского, Некрасова, Тургенева и, возможно, Панаева в сатирическом послании 1846 года под названием "Витязь горестной фигуры". Не исключено, что в преддверии реального наказания Достоевский мог зациклиться на символическом. Припомним, что В.Г. Белинский, прочитав "Господина Прохарчина", прозорливо усмотрел в авторе случай фиксации, безошибочно вычленив особую его "замашку" "часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: 'Прохарчин мудрец!' и тем ослаблять силу его впечатления..." (32). Однако, великому критику, вероятно, не пришло в голову, что "выражения", на которых "зациклился" Достоевский, могли быть не "удавшимися ему выражениями", а фантазиями на тему об отцовском пророчестве, повторенном на разные лады.
"Ты, мальчишка, молчи! Празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! Князь ты, а? Понимаешь штуку"
"- Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен Иванович"; "а ты, начитанный, глуп".
"Врешь ты,.. детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, побираться пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!"
"Ну, слышь ты теперь... шут кто? Ты шут, пес шут, шутовской человек...; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!".
По собственному признанию автора, "Прохарчиным" он "страдал все лето" 1846 года, причем "страдал" не в одиночестве, а при интимном соседстве старшего брата. Как известно, повесть сочинялась в Ревеле. Судя по обстоятельствам, связанным с созданием произведений, в которых возникала фигура отца, о которых еще пойдет речь, Достоевский возвращался к наследию отца в те моменты, когда отцовские угрозы, в частности, угроза грядущей нищеты, были ближе всего к реализации, то есть когда перед ним возникала перспектива крушения безопасного мира, созданного отцом. Не исключено, что с "предательством" кружка Белинского, воздавшего хвалу будущему гению и тут же оттолкнувшего его, Достоевский остался один на один с тенью отца, возродив ее через "горячечные призраки" господина Прохарчина. Эта мысль уже была высказана отдельными читателями, хотя и в виде робкого допущения.
"И на самого Достоевского, как на его Прохарчина, напирала жизнь, писал Ю.Ф. Анненский, - требуя ответа и грозя пыткой в случае, если он не сумеет ответить: только у Прохарчина это были горячешные призраки: извозчика, когда-то им обсчитанного, и где-то виденной им бедной, грешной бабы, и эти призраки прикрывали в нем лишь скорбь от безвыходности несчатия, да, может быть, вспышку неизбежного бунта; а для Достоевского это были творческие сны, преобразовавшие действительность, и эти сны требовали от него, которому они открывались, чтобы он воплотил их в слова,
Мы знаем, что в те годы Достоевский был по временам близок к душевной болезни" (33).
Но в чем могла заключаться тень доктора Достоевского? Известно, что ввиду особых обстоятельств смерти отца сыновьям не удалось проститься с ним, лишив их возможности ассимилировать, переварить и интернализовать мысль об отцовской кончине. Вместо того, чтобы "успешно", говоря языком Фрейда, похоронить отца, то есть идентифицировать себя с ним, интериоризовать (introject), идеализировать и удержать в памяти его образ, Достоевский оказался в положении двойника умершего - в позиции, особо оговоренной французскими психоаналитиками (Nicolas Abraham и Maria Torok) для тех случаев, когда траур по покойнику оказался не доведенным до успешного завершения (34). Разрабатывая теорию Фрейда о скорби и трауре, Абрахам и Торок предложили концепцию "крипты", так сказать, метафоры для места захоронения умершего в теле живущего. Ситуация представлена ими следующим образом. В "я" живущего отводится для покойного определенное место, в результате чего покойный продолжает жить рядом с живущим как незнакомец, являющийся вторым голосом, произносящим суд и приговор первому.