Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Оформлял Банта мясистый одышливый старшина с орденскими колодками в полгруди. Стиснув полотно финки в пудовом кулаке, он показал Банту торчащее острие и подмигнул.

- Повезло тебе со мной, беспризорник, кулак-то у меня - аппарат, финка твоя всего два сантиметра кажет, вот на два года тебя и определю. А заставь тебя самого мерить, лет восемь схлопочешь за милую душу. Ну-ка, малой, это на сколько больше выйдет?

- На шесть, - не задумываясь, ответил Бант и понял, что прокололся.

- Так ты считать можешь, стервец! А мне понты гнул - бессемейный он, вишь, под фонарем нашли! Я тебя!

Старшина утесом склонился над столом, рванул Банта со стула, будто душу хотел вытряхнуть, но раздумал и отпустил.

- Скажи имя, пацан, - тихо попросил старшина. - Скажи, чтоб отыскать тебя могли, дурака. Ведь пропадешь, без следа пропадешь.

Бант не сказал.

В последний день лета 1949 года, в день его рождения, Банта везли в колонию с сопроводительной на имя Иванова Ивана Ивановича, к чему старшина добавил в скобках: "Он же Бант". Придавленный в углу воронка, Бант баюкал между пальцами обломок мойки, который пронес через четыре шмона. Он знал, чего надо опасаться в колонии, и готовился к этому. О матери и щенке он не думал, чтобы не умереть.

Он родился в рубашке, Бант из Минаевского двора, он не пропал, он вернулся - один на весь грохочущий воронок, а быть может, и на все воронки того дня - железные ящики, набитые детскими телами и проклятиями.

Он вернулся, и у него снова была мать, которая подарила ему щенка. Через двадцать лет, в другой жизни, когда он снова увидел своего мишку, заштопанного матерью для нового сына.

Бант прижал мишку к лицу и назвал тот неизъяснимый запах, который держал его в жизни все эти двадцать лет. Мишка пах детством.

Фрау Мольтке

Она помнила только эту, последнюю свою фамилию, хотя сменила их за жизнь около двадцати. Каждый раз, выходя замуж, она принимала фамилию мужа столь же равнодушно, как принимает имя надгробный камень. И в самой красоте ее, о которой пылкие поклонники слагали стихи, было нечто от каменного изваяния - та же округлая твердость статного тела и черт лица, обрамляющих серые неподвижные глаза.

Всем своим мужьям она изменяла с мужьями будущими. Некоторые от этого кончали с собой, другие спивались и теряли то положение в обществе, которое позволяло им быть ее мужем. Иногда они просто умирали от неожиданных болезней, и только она знала, что умирали они от неразделенной любви. Она хоронила их, заказывая молебен в церкви и, со свойственной ей пунктуальностью, спустя ровно год снова выходила замуж. В Бога она не верила, поскольку ничто не обязывало ее к этому, но всегда строго соблюдала этикет, имела твердые правила и безукоризненные манеры. Она была прирожденной дамой полусвета, чья жизнь пришлась на те демократические времена, когда свет угас и женщины стали интересны своим прошлым.

Она никогда не плакала и почти не разговаривала, отчего мужчины, сходившие по ней с ума, готовы были жертвовать честью и жизнью, чтобы проникнуть в ее тело, как в изначальный завиток раковины, хранящий тайну ее холодной и убийственной красоты, которая так и не открылась никому - ни жалобой, ни лепетом, ни стоном.

Она была состоятельной женщиной и следила за модой, хотя вещи не вызывали в ней ни малейшего интереса. Так она исполняла долг перед своей красотой, всегда одеваясь дорого и лаконично, как подсказывал ее безупречный вкус. Она никогда не рожала и следила за этим столь же строго, как за цветом лица. Теперь ей исполнилось немногим менее девяноста лет, но она не знала о своем возрасте. Время скользило по ней, как легкий ветер, не вызывая ни перемен, ни сожалений.

Она получила поверхностное образование, запомнившееся лишь тем, что в двенадцать лет она соблазнила школьного учителя, расплатившегося за свою страсть позором и безвестной гибелью на фронте. Она никогда не работала, за тем исключением, что в конце второй на ее веку войны, проигранной Германией, когда застрелился тот единственный муж, который покончил с собой не из-за нее, оказалась вынужденной ходить в какую-то службу. И она ходила, выполняя свои обязанности терпеливо и молча, как привыкла исполнять обязанности супруги. Но вскоре необходимость в этом отпала, появилась новая власть и новые мужчины - во власти и в ее жизни, - потому что всякая власть наследует прежней.

Похоронив последнего мужа, она, как обычно, проводила год в трауре, когда начали капитальный ремонт ее особняка. Поскольку родственников она не признавала, а друзей не имела, ей предложили переехать на время в роскошный старческий пансионат. Она согласилась столь же равнодушно, как принимала все условности жизни, не угрожавшие тому единственному, ни с кем не делимому, в чем проявлялось все ее существо.

Вечером медсестра принесла легкое снотворное, в котором она совершенно не нуждалась. Она поблагодарила и заперла дверь. Теперь она была свободна, предоставлена самой себе до утра.

Медсестра, заходившая к фрау Мольтке два раза в смену, снова невольно отметила отталкивающее совершенство этой женщины, которую язык не поворачивался назвать старухой, и снова ощутила дуновение пронзительного необъяснимого ужаса. Потом медсестра сдала дежурство и вышла из пансионата, стряхнув тягостное впечатление. Она пересекла пустынную улицу и села в автомобиль с откинутым верхом, где ее дожидался мужчина.

Он курил, наслаждаясь пустынным пространством и тишиной города, необычной даже для окраинного субботнего Берлина. Улица утопала в весенних сиреневых сумерках. Мужчина подумал о том, как хорошо, что девушка не заговорила, сохранив это драгоценное мгновение покоя и мира.

Но тут в ошеломленную тишину исторгся звериный вопль - вопль торжествующей страсти - и мужчина вздрогнул, ударившись локтем о руль.

- Что это? - испуганно спросил он.

- Поехали ужинать, - устало ответила медсестра. - Это фрау Мольтке предается воспоминаниям.

Маски

Они вечером пришли, с осеннего дождя, заполнив квартиру пестрыми бутылками, гитарами, хохотом, сезонными бородами - и привели ее с собой.

Она чужой была этой экспедиционной команде, долго оставалась трезвой, стыдилась, горбилась. Рослая, в лиловой юбке королевского бархата с разрезом от бедра, в шнурованных солдатских ботинках, она разливала водку точными мужскими движениями - и молчала. Страшно и стыдно было смотреть в ее размалеванное лицо под всклокоченными патлами, приклеенным казалось лицо, вот-вот, казалось, отвалится. И всем с ней стало неловко, и не пел никто, только пили да переговаривались вполголоса.

И только позже, на кухне, где я стоял у плиты, следя за кофе, внезапно ударила гитара, и раскатилось неудержимо: "Уходят, уходят, уходят друзья..."

Я успел понять: "она!", но не пение, шквальный поток боли, проклятия и торжества сорвался с неведомых высот, как предвестие геологической катастрофы, и дом под его напором лопнул, зазвенели выбитые стекла, и поток звуков подхватил меня, сорвав, как ветошь, жалкие привычки жизни - унес и забросил на безлюдный остров и замер там, позабыв навсегда.

Необитаемо стало жить, и убежавший кофе залил огонь, и она делала странное движение пальцами, располагавшее к смерти.

"Да, - говорила, - да. В консерватории год всего, ушла. Там загоняют, как под нары, а мне тесно, я ору, чтобы не задохнуться. Я им ору - и люстры их дрожат, и лица, и руки. Я не боюсь, я ничего не боюсь, только тесно мне. А теперь я - клоун. В училище цирковом, не бросила пока. Я пьяная, я пьяный клоун, на меня нельзя смотреть, я знаю, вблизи - страшно. Я маски по лицу рисую, на мне просто. Особенно ту, знаешь, африканская такая, кто посмотрит - замертво падает. Я так... Я пожаловаться осталась. А с девками не хочу больше. И почему они терпят, а мужики не могут? Терпят, терпят, у них судьба такая - терпеть. Ну и пусть. Пусть они терпят, а я уйду. Положу ту, самую страшную положу маску и забуду, а потом вспомню, взгляну в упор и умру. Ты веришь?"

3
{"b":"123855","o":1}