С той ночи он всю жизнь прихрамывал, давно не замечая этого. Но всегда помнил, что кнут Сидора-Лопаты он потерял там. Тогда и лето его деревенское окончилось, а с ним и детство, если оно у него было когда... если было когда, что делил он сахар, глотая слезы и стараясь никого не забыть.
Еще пять кусков отдал он Петро, конюху, чтоб за Анелькой смотрел и закладывал ее бережней. Сил мальчику не хватало хомут затянуть, зависел он от Петро, а тот, коль на ноге стоит, так и пьян. Осталось у мальчика четыре куска, хотел их пополам с Анелькой сгрызть, но не смог, лизнул два раза - и скормил ей, стоял и радовался, как она тот сахар размалывала. "Я-то, может, и съем когда, - думал, - а кто Анельке даст?"
В тот день ехал деревней в ночное, чужих услыхал, пьяных, поджидавших кого-то у забора. Проехал мимо, а тут старуха, Манька-Босая, покликала:
- Эй, Хозяин, послоби тачку в сарай загнать!
Мальчик слез с лошади, Анельку за поводья к забору примотал, и тут мужики чужие цеплять стали:
- Этот, что ль, хозяин? А ну, сымай штаны, каж свое хозяйство!
Завез мальчик в сарай тачку с белой глиной, а когда вышел, мужик Анельку его отвязал, жердину из ограды вышатал, да и пересек ее с размаху по заду. Анелька шарахнулась, едва на ногах удержавшись, отплясала в сторону.
Мальчик вытащил из-за пояса тяжелое кнутовище, распустил кнут, руку назад отвел, как учил Петро, шагнул, вскинул и дернул, перехватив за шею того мужика с жердиной. Было бы в мальчике веса поболе - позвонок бы сломал. Петро ломал, когда о двух ногах был. А мальчик не смог, поэтому его, легкого, били сапогами, гоняли по пыли, как мяч, а он хоронил голову, а боле того - кнут.
Потом Анелька стояла над ним, тычась в лицо сухой мордой и несвоим голосом визжала Манька-Босая. Неделю отлеживался мальчик, пока не встал. Ноги расходил и первым делом Анельку пошел проведать. На телегу его Петро загрузил, сам не мог, тело не слушалось.
Сказал Анельке: "На Завалишный лужок, снопы возить будем". И пошла Анелька. Работа веселая, только девки там, на снопах. Охальные они, девки, поют матерно, подолы свои до родилок подтыкают. Боялся мальчик девок.
От побоев оправился быстро, здоровее прежнего стал, и обноски его смотрелись уже совсем по-деревенски. За Анелькой ходил, как за малой, стойло через день перестилал, кусок войлока из дома стащил, привязывал к хребту между лопаток, чтобы слепни тело не разъедали. На ночь, когда не выгоняли на пастбище, травы пару вилков подбрасывал - все надеялся, что отойдет его Анелька от голодных зим.
Повел ее мальчик к Игнату перековывать. До Серафимовки далече и тряско, за лето кровавую коросту набил о хребет, а поднять Анельку в галоп - босым, да без седла - не мог. Скакнет лошадь пару раз, да запнется. За семью голодами не разгонишься.
Вышел Игнат из кузни, принял Анельку на коновязь, а мальчику крынку молока вынес. "Присядь, - сказал, - в теньке, время горячее, погодить придётьси, Хозяин". Мальчик как от удара вздрогнул. Отошел в тенек, молоко стал пить, думать. Страшно ему было, что дед владел тут всем. Молоко пил парное, теплое, а самого озноб бил. Деда расстреляли, а его теперь Хозяином кличут. Чужие мужики, что ногами топтали, те насмешничали, а свои - всерьез величают. Может, и его тоже расстреляют? И зачем надо было деду владеть тут всем, так, что ль, не мог?
Мальчика разбудил Игнат - медный, голый по пояс, в кожаных лямках. Краюху пихнул. "Скачи, - сказал, - Хозяин, готова твоя кобыла". Мальчик взглянул в жаркое лицо Игната, где стыли светлые окоемы глаз, и понял: "Знает Игнат про деда, помнит". И вдруг не страшно стало мальчику, поднялся и, как большой, руку Игнату подал. И тот не подивился, пожал. Мягко, чтоб не сломать. Потом наждачной своей ладонью подбросил мальчика на Анельку - и заиграла его кобыла, одним духом пригорок одолела.
Там он остановил лошадь и вгляделся жадно в распахнутые под ним пространства лугов и затонов, синие натеки леса, озера, разбросанные в них, как золотые монеты, беспорядочно посаженные деревни и табун, косо уходящий вверх берегом сверкающей Мездры. Анелька задрожала под ним, словно ей передался восторг мальчика, и, когда он взял ее в шенкеля и послал, она резко приняла в галоп. Мальчик летел вниз по упругому спуску и чувствовал свою власть над податливым пространством, и все понял про деда, и решил, что сошел с ума.
Он понял тогда, не умея объяснить, что дед был прав, удерживая во власти землю, которую унаследовал от предков, и должен был погибнуть на ней, когда не смог удержать. Родовой инстинкт властителя очнулся в мальчике, и он думал в восторге скачки: "И я так! И я так смогу!"
...>
Бант
Кличку эту он получил по трофейному пальто с бантами, в котором впервые вышел во двор своего Минаевского дома. Банты скоро оборвались, пальто сносилось, осталась только кличка, под которой знали его окрестные дворы.
В последний день лета Банту исполнялось семь лет, и ко дню рождения мать обещала подарить ему щенка. С мечтами об этом щенке Бант ложился в кровать и с ними просыпался. Он разложил в углу комнаты подстилку для щенка и выменял у Штыря ошейник на неисправный трофейный фонарь. Но лето было еще в самом начале, когда стряслась беда. Вечером Бант, из гордости перед Штырем, выкурил подряд три гвоздика "Огонька", чудом не захлебнувшись от кашля. Дома его рвало, и мать поняла, что он курил.
Утром, едва Бант собрался во двор, в комнату вошла мать и угрожающе вытащила из халата легкий бумазейный поясок. Бант, не раздумывая, мгновенно отпрыгнул в угол на подстилку для щенка и выхватил из носка финку.
Бант понял, что щенка не будет, хотя выполнил все условия, поставленные матерью, - научился читать, считать и писать. Но научился Бант и тому, о чем мать не знала, - закону Минаевского двора всегда отвечать ударом на удар, не бежать, не плакать, не закрываться - бить в ответ, бить, пока жив. Бант уже выдержал экзамен, когда один остался против Сретенской шпаны и получил от Штыря финку. Трехцветную финку, принадлежавшую Гамбу, чистому вору, имевшему три ходки и зарезанному по пьянке братом. Бант ею ни разу не воспользовался, а носил, как документ, как знак приобщенности к высокому миру воров в законе. И вытащил он ее впервые - против матери.
Бант видел, как мать отвела руку с пояском для удара, и понял, что думает она о финке. Мать знала, что если нож вытащил кавказец, то может и не ударить, но русский - ударит наверняка. Она посмотрела на Банта, словно впервые увидела. Свой мальчик, русский. Ударит. И мать исчезла, отбросив никчемный поясок, но, исчезнув, долго еще подрагивала в неожиданных слезах, наполнивших глаза Банта.
Он остался один в комнате, где вырос и знал каждый предмет, каждую трещину в паркете. В чужом доме, в доме матери, которая хотела его ударить. Взгляд Банта остановился на единственной его игрушке - белом мишке с черными пуговицами глаз. Мишка стал мишенью, когда Бант учился кидать свою финку, и сквозь раны его сочились опилки. Бант прижал мишку к лицу, окунувшись в запах опилок и чего-то другого, неизъяснимого.
Потом Бант ушел, как всегда уходят из чужого дома - в свой город ушел, где летом не пропадешь, где легко заныкаться и рынки богатые.
Бант прибился к Минаевским пацанам постарше, промышлявшим на Бутырках. Щуплый и верткий, он быстро наловчился ввертываться за рыночные прилавки, а там, забившись между тюками, корзинами, ящиками и сапогами, промывать лезвием холщевые мешки и с набитой пазухой выползать к своим. И ни разу не порезался Бант, как родная, липла к пальцам разломанная пополам мойка лезвие бритвы так называли, потому что в драках промывали ею глаза врага. Случалась Банту и юбки бабьи прорезывать до полу, пробираясь к корзинам, спрятанным между голыми ногами, где самое ценное хранилось - то пироги, то груши, то шматки сала в белых тряпицах.
За ловкость и молчаливую смелость был Бант замечен серьезными людьми скокорями, - взят в долю и наловчился так же, вьюном, влезать в форточки. Но оценили Банта и легавые, которые и взяли его на родном Бутырском рынке.