– Понимаешь, Саффи, – говорил Рафаэль тихо и медленно, как во сне, глядя в пространство и все еще видя перед собой давешний черный ад, – моя борьба – музыка. Я ведь тоже делаю мир лучше, когда играю на флейте. Это все, что я могу. Конечно, в мире всегда будут несправедливость, войны и бунты, и каким-то людям приходится жертвовать своим счастьем, чтобы их дети могли надеяться на лучшее будущее. Но счастье и красоту кто-то должен воплощать здесь и сейчас. Это ведь тоже политический акт – дарить их миру. Это даже политический долг для такого, как я, баловня судьбы, которому жизнь дала все – деньги, здоровье, талант… И когда я почувствовал, что теряю мою флейту в этой сутолоке… понимаешь, я как будто потерял все, смысл моей…
А что же Саффи? Могла ли ее взволновать эта речь?
Она ее не слышала. Она вообще не слушана Рафаэля. Сидя рядом с ним на диване, она рассеянно поглаживала его руку и кивала головой. Все это время в ней бился один неотступный, как наваждение, вопрос: “Что с Андрашем?”
Она не решилась при муже слушать радио – это было бы все равно что признаться в любви к другому, – а Рафаэль был так потрясен пережитым, что ему даже в голову не пришло включить новенький телевизор.
Супруги легли спать.
Саффи не сомкнула глаз в эту ночь.
Наутро – снова гроза, гром и на диво ледяной дождь, – а в квартире полярный холод. Радиаторы не включаются: опять бастуют электрики и газовщики. Ни отопления, ни радио, ни горячего кофе. И в очередной раз создается впечатление, что погода в сговоре с политикой.
Хмурый, мрачный, злой на весь свет Рафаэль ушел к десяти в студию звукозаписи. А Саффи с Эмилем в непромокаемых плащах и резиновых сапожках побежали под проливным дождем к мосту Искусств. Вот они и у Сены.
Но дальше пройти им не удается: дорогу преграждает полицейский кордон. Река сегодня – запретная зона. Напряжение матери и парализованного страхом города передается Эмилю, и он начинает плакать.
– Но мы же идем к Aпy! – жалобно объясняет он полицейским. – Сегодня среда! – И, натолкнувшись на стену совершенно немецкой невозмутимости, поворачивается к Саффи: – Почему они нас не пускают, мама?
– Пока не знаю, – отвечает Саффи. – Подожди немного.
В следующее мгновение взгляд ее привлекает что-то у самой воды, что-то раздутое, сине-лиловое, только что выловленное полицейскими из реки. Схватив Эмиля в охапку, она изо всех сил прижимает его лицо к своему животу, как это делали на ее глазах другие матери… тогда… там… не давая детям увидеть то, что увидели они сами.
– Знаешь, мама, – говорит Эмиль на обратном пути, – когда дождик капает мне на щеки, я всегда думаю, что я плачу. А ты тоже, когда была маленькая?
– Да, Schatz. Я тоже, когда была маленькая.
* * *
Вот ведь странный народ эти алжирцы – у них такие чудесные пляжи, а плавать они не умеют; просто удивительно, до чего легко их утопить. Тем более ночью, да еще в жуткую грозу. А если вдруг кто умеет плавать, так можно и помочь, на то есть пули.
Такой смертью умерли несколько десятков алжирцев в Париже и его западных пригородах в ночь с 17 на 18 октября 1961 года. Утонули, с пулями в голове или без, – как отец Андраша.
Еще несколько десятков, в их числе Рашид, были найдены в лесопарковой зоне на окраинах Парижа – они висели на деревьях, которые всю осень не расставались с листвой, а этой ночью лишились ее в одночасье. В петле – как мать Саффи.
А еще десятки были забиты до смерти в самом центре Парижа, на острове Сите, в подвалах полицейской префектуры.
Но не все участники мусульманских демонстраций в Париже и пригородах погибли в эту ночь – далеко не все. Несколько тысяч лишились всего-навсего паспортов, которые были порваны. Пятнадцать тысяч пятьсот тридцать восемь человек арестовали и доставили во Дворец спорта у Версальской заставы. Там им попросту было приказано пройти, заложив руки за голову, сквозь строй полицейских, вооруженных дубинками и плетьми, а также тяжелыми башмаками и ружейными прикладами. Эти отделались выдранными клоками волос, переломанными ногами и руками, травмами черепа, а кто лишь синяками на спине; даже те, кто прошел эту процедуру дважды, остались живы – по большей части.
Наконец, еще несколько сот алжирцев в эту ночь бесследно исчезли. Возможно, они не погибли – всегда надо надеяться на лучшее. Может быть, им просто осточертела жизнь в зловонных бидонвилях и они решили махнуть за лучшей долей на Таити. Это ведь тоже Франция.
* * *
К следующей среде, 25 октября, почти все трупы мусульман выловили и Сену вернули парижанам… Но Андраш все еще не появился в своей мастерской на улице Сицилийского Короля.
* * *
В среду, 1 ноября, – наконец-то, наконец! – он дома.
Он постарел лет на десять. Черты заострились, лицо осунулось и подергивается от тика. Он стискивает челюсти, непрестанно скрипя зубами, и курит сигарету за сигаретой. Не поднимая глаз, срывающимся от ярости голосом он рассказывает Саффи, как похоронили вчера Рашида. Его изувеченное тело было найдено без одежды и без документов, так что его записали как “неопознанного мусульманина” и закопали вместе с шестью другими такими же в общей могиле № 97 на кладбище в пригороде Тиэ. (Какая разница, документы у него все равно были фальшивые, и звали его не Рашидом.)
О том, что делал он сам в эти двадцать четыре дня их разлуки, Андраш не рассказал ни в тот день, ни потом, никогда.
“Полно, не плачь, как говорит музыка”.
XVI
Слабы мы, слабы и малодушны, и так устали, так устали.
Слепы мы и немы, собственными руками зажаты наши глаза, собственным криком закупорено горло.
Нам не дано исцелить нашу боль, мы можем только передать ее другому, как наследство. На, возьми, дорогой.
Так мы и идем смешной хромающей походкой, как же иначе, если одной ногой мы в наших маленьких историях, другой в Истории века.
Как тяжко знать… Знать – что? Вот, вот (указующий перст), смотри! Вот где ты сделал не то, пошел не туда, вот откуда все зло. Не его ты должен был встретить, а кого-то.
Головокружительный произвол наших путей. Безумное переплетение наших побуждений. Калейдоскоп недоразумений между нами.
Еще два года проходят, в маленькой истории, как и в большой.
Война унесла жизни тридцати тысяч французов и почти миллиона алжирцев к тому времени, когда в марте 1962 года были ратифицированы Эвианские соглашения и бывшая колония получила наконец независимость.
Алжирцы после этого, естественно, становятся собственниками своих земель, в том числе и обширных виноградников, первым владельцем которых был в конце XIX века господин Трала, дед Рафаэля Лепажа.
В Алжире после этого завязывается борьба не на жизнь, а на смерть между различными военными и политическими группировками. Экономика дышит на ладан, демонстрации сумбурны и непоследовательны; выборы приходится отложить. Сбываются предсказания Саффи, а не Андраша: в стране мало-помалу устанавливается бюрократическая коррумпированная диктатура.
Десятки тысяч харки – по самым приблизительным подсчетам от ста до ста пятидесяти тысяч – расстреляны за коллаборационизм. Могилы они копают себе сами – как евреи в Бердичеве. Перед тем как убить, их заставляют проглотить свои боевые награды. Отрезают половые органы и бросают собакам.
Но не одних только харки истребляют, отнюдь. В Оране, например, почти сразу после провозглашения независимости алжирцы бросились захватывать дома; в результате были убиты то ли пять, то ли десять тысяч французов. Как и следовало ожидать, это положило начало массовому исходу: все лето 1962 года “черноногие” в панике бегут из страны, бросив все свое имущество. Особенно спешат уехать евреи, наученные недавним опытом своих единоверцев в Тунисе и Марокко… В квартале Маре на жалкие несколько тысяч ашкенази, в свое время избежавших депортации, вскоре обрушилось настоящее нашествие вновь прибывших сефардов. На улице Розье идиш отныне потеснен арабским, а запах фаршированной рыбы соперничает с духом кускуса.