* * *
А тем временем много севернее, в городе, где живут наши герои, сыплет с серого неба снежная сырость.
* * *
Андраш внимательно следит за развитием событий и все чаще стискивает зубы. Стискивает он и кулаки и, чувствуя, как эти кулаки наливаются силой, понимает, что способен убить себе подобного.
* * *
Рафаэль же в это время на пике своей карьеры. Успех кружит ему голову, и он играет гениально. Когда он на сцене с флейтой – нет больше ни его, Рафаэля, ни флейты, улетучиваются старания и тяжкий труд, отступают на второй план тональности и темпы, даже композитор и его эпоха уже не важны, не о том сейчас, не о музыке музыка, великий исполнитель способен подняться выше частного явления, в сферу вечно и уже сущего: пальцы-язык-губы-гортань-легкие-диафрагма действуют сообща, у них нет иного выбора, ибо эта “Сицилиана” Баха есть суть, есть экстаз вне времени и места, божественная субстанция, в которую погружается Рафаэль вместе с публикой. Успех стал его естественной средой, воздухом, который он вдыхает и выдувает в свой инструмент. Точно чудесные зерна сыплет он ноты на ожидающую благодатную ниву и чувствует, как они прорастают, всходят, плодоносят в замерших сердцах, давая им пишу и умиротворение – давая смысл. Потом, разумеется, следуют почести, овации и дифирамбы, цветы и деньги, медали и дипломы… Но Рафаэль подсел на другой наркотик, не имеющий со всем этим ничего общего. Наркотик Рафаэля – свет в глазах слушателей, прекрасный пламенеющий свет, который говорит ему: спасибо за то, что мы побывали там ! Этот свет стал частью цикла. Без него Рафаэль играть не может и играет, чтобы его зажечь. Чем больше его любят, тем лучше он играет. Чем больше отдает, тем богаче становится, чтобы отдавать снова и снова.
Еще рано судить, унаследовал ли Эмиль музыкальность отца, но дыхание у него есть. В конце января, в свой день рождения, он единым духом задувает две свечи на пироге, и Саффи радостно хлопает в ладоши.
* * *
Столько миров – как могут все они уживаться на одной планете? Какой из них ценнее, какой истиннее, какой важнее узнать в первую очередь? Они переплетаются между собой, сложно, но не хаотично, сближаются и сталкиваются, противостоят друг другу и соединяются, есть причина всякому следствию, которое, в свою очередь, станет причиной и породит новое следствие, и так далее, и так далее, до бесконечности…
Плачевной в общем-то бесконечности, надо заметить.
* * *
В конце весны сам великий Рампаль приглашает Рафаэля в Ниццу, чтобы тот помог ему в создании Международной летней академии по классу флейты – в будущем одной из самых престижных школ в мире.
А Саффи, прежде чем отправиться к мужу на шикарную виллу, которую он снял для них в Сен-Тропе, гуляет в эти дни по Парижу с сыном и любовником еще дольше, еще свободнее, чем когда-либо.
* * *
Венсенский лес, воскресный день в конце июня. Они втроем играют в прятки – бегают с хохотом и визгом, запыхавшись, обливаясь потом, Эмиль счастлив, что Aпy и мама с ним и не заняты взрослым разговором, – потом углубляются по тропинкам в лес. Коляска осталась в прошлом: теперь Сицилийский Принц ходит ножками, хотя, бывает, передвигается, сидя на плечах у Aпy.
На узкой тропке им встречается французское семейство, тоже вышедшее в полном составе на воскресную прогулку: отец, мать, сын-подросток и дочурка-колобок. Они проходят, так и искря недовольством, точно в облаке статического электричества: “Жюльен! Пропусти даму!” – “Да держи же собаку, Франсуа! Напугаешь ребенка!” – “Обойди там, Сюзанна, ты не даешь пройти!” – “Как я обойду, там крапива!” – “Извиняйся, когда тебя пропускают!” – “Посмотри, у меня из-за тебя все ботинки в грязи!” – “Не смей так разговаривать с сестрой!”
Когда облако удаляется, Андраш и Саффи смотрят друг на друга и, весело смеясь, целуются. Эмиль тоже хохочет, не зная толком, что смешного, просто чтобы включиться в их веселье.
Под вечер, на обратном пути в Париж, малыш, сморенный усталостью, засыпает в вагоне метро на коленях у матери. Его ручонка, обнимавшая ее за шею, соскальзывает, бессильно повисая, рот приоткрывается во вздохе, головка откидывается назад, открывая отливающую перламутром нежную шейку.
Сидящая напротив дама в роговых очках умиленно склоняется к спящему ребенку.
– Какой он славный, – говорит она Саффи в расчете на слащаво-мазохистское взаимопонимание мамаш. – Они в этом возрасте такие трогательные!
– Нет, – спокойно, без улыбки отвечает Саффи. – Вы ошибаетесь, мадам. Этот ребенок – наполовину бош, маленький эсэсовец. В таком возрасте он уже убивает птиц…
Побагровевшая дама возмущенно встает и пересаживается на другое место.
– Зачем ты это сказала? – с усмешкой спрашивает Андраш.
– А что? Очень легко быть добренькими к детям! “Какие славные, какие трогательные”… Почему она не говорит, что ты трогательный? Или я? Мы что, не заслуживаем ее доброго отношения? Или… или вот он? – Она показывает глазами на старика мусульманина в чалме и джеллабе, который спит, скорчившись, в углу вагона.
– Саффи! – с притворным изумлением всплескивает руками Андраш. – Не может быть, неужели ты начинаешь видеть людей вокруг себя?
* * *
Середина июля, конец томительно-жаркого дня, густо-желтый, как суп, воздух. Блуждая по улочкам квартала Шаронн, почти им незнакомого, они выходят наобум на площадь Сен-Блез. Там, у террасы обшарпанного кафе, два музыканта наяривают избитые мотивчики. Надо же! Четырнадцатое июля, они и забыли! Скоро начнутся танцы на улицах, фейерверк, ракеты, петарды – весь город будет веселиться.
Саффи смотрит. Ничего особенного, скромные радости рабочего Парижа. Музыканты – один с трубой, другой с аккордеоном – немолоды и плохо одеты; музыка, однако, звучит, и кто-то уже танцует на мостовой, кружат две пары лет по сорок, несколько женщин топчутся друг с другом, группка подростков вертится вокруг, с глупым видом подражая старшим.
На Саффи вдруг наваливается усталость – и не от долгой ходьбы под июльским солнцем – нет, эта усталость давняя, неискоренимая. У нее подкашиваются ноги. Руки опираются на плечи сына. Маленький Эмиль стоит, прижавшись к ней, и тоже смотрит. Не рвется к мальчишкам, играющим на тротуаре в шарики и в бабки.
Саффи гнетет, душит, сковывает все вокруг – такое… почти нереальное. Ей кажется, достаточно малости – дунет ветер, попадет пылинка в глаз, кто-то наступит кому-то на ногу, – и все всё поймут и разойдутся в разные стороны, бранясь, цедя ругательства и сплевывая на землю. Ненависть, ненависть и отчаяние… Ее тело мало-помалу захлестывает волна расплавленного свинца, да, опять ее сковал все тот же Blei, не шевельнуть ни рукой, ни ногой, и вальсы Штрауса через пень колоду, и женщины шерочка с машерочкой, а она опять мертва, и ничего из ее новой жизни нет и не было, ни Парижа, ни лета, ни Рафаэля, ни Андраша, ни Эмиля…
Чувствует ли Эмиль, что мать его мертва, понимает ли, почему так медленно, судорожно сжимаются ее пальцы на его плечах?
Пошатнувшись от нереальности, она хватается за руку Андраша, а тот, неверно истолковав ее движение, отводит Эмиля к стулу на террасе, поворачивается к своей спутнице, заключает ее в объятия и кружит в вальсе, это выходит у него так естественно, так романтично, время от времени он обдувает ее лоб, чтобы не было так жарко, – ах! спасибо Андрашу, еще раз ему спасибо, жуть небытия отпускает: движение вновь становится движением, а не прикинувшейся неподвижностью, застывшие руки и ноги слушаются, следуя простенькой мелодии вальса, оркестр играет, ум-па-па, ум-па-па, мгновения оживают и возвращаются на свои места в действительность, события несутся вскачь и вприпрыжку, сообщая: мы непременно произойдем и ничто нас не остановит, кружатся пары, льется музыка, раз-два-три, раз-два-три, звучат три такта, безмятежно и без перебоев… О! Когда руки Андраша обнимают ее талию, она, Саффи, могла бы вальсировать до скончания века!