У меня и так уже в груди отчаянно бухало, да тут еще я увидел в руке у Гольдштейна пистолет, который он вытащил из ящика кухонного стола – из того ящика, что был как раз за ним, где столовое серебро. Так близко я никогда прежде пистолета не видел – ну, разве что у полицейского в кобуре, где он не несет угрозы. Дело не в том, что Гольдштейн был маленьким, – нет, не потому пистолет выглядел огромным. Он был огромен, неправдоподобно огромен, черен, блестящ и по-машинному красив; он кричал и пророчествовал.
При том, что Гольдштейн, приставив пистолет Айре ко лбу, поднялся с кресла, он, даже встав во весь рост, едва возвышался над сидящим Айрой.
«Я боюсь тебя, Айра, – говорил ему Гольдштейн. – Всегда боялся. Ты дикий, Айра. Я не собираюсь дожидаться, чтобы ты сделал со мной то, что сделал с Баттсом. Помнишь Баттса? Малыша Баттса вспомнил? Вставай и проваливай, Железный. И мальца тоже, йосселе[18] своего забирай. А что, йосселе, неужто Железный про Баттса тебе не рассказывал? – Хозяин бросил взгляд в мою сторону. – Он чуть не убил Баттса. Утопить пытался. Выволок Баттса из столовой… да как же ты не рассказал-то ребенку, Айра, про твои подвиги в Иране, про твои дикие вспышки, про дурдом, который ты там устраивал? Шибздик весом в пятьдесят кило кидается на Железного с ножиком из столового набора – ну прям такое опасное оружие – жуть! – а Железный его поднял за шкирку, вынес из столовой, притащил на причал и, взявши за ноги, головой вниз над водой держит, приговаривает: «Поплавай, козлик, охолони». Баттс кричит: «Не надо, нет, я не умею!», а Железный ему: «Да быть не может» – и отпускает. Вниз головой, да вдоль причальной стенки прямо в Шатт-эль-Араб. А река там глубиной в десять метров. Баттс камнем под воду. Тут Айра поворачивается и начинает орать уже на нас: «К воде не подходить! Убирайтесь! Не сметь помогать подонку!» – «Он же утонет, Железный». – «Вот и пускай. Стоять! Я знаю, что делаю! Пускай на дне поваляется!» Кто-то прыгает в воду, пытается ухватить Баттса, и тогда Айра прыгает за ним, прямо на него прыгает, и по башке его, и по морде, и пальцами в глаза, и топит, топит еще и этого. Неужто ты не рассказывал пацану про Баттса? Как же так? А про Гарвича – тоже нет? А про Солака? А про Бекера? Вставай. Вставай и убирайся, ты, спятивший маньяк-убийца хренов».
Но Айра не шевельнулся. Двигались одни глаза. Они у него сделались как птицы, готовые вылететь из своих гнезд. Туда-сюда дергались, моргали – я такого раньше никогда не видывал, – тогда как туловище по всей его непомерной длине словно окостенело, сделалось жестким и таким же жутким, как бегающие глаза.
«Так не пойдет, Эрвин, – в конце концов выговорил он. – С пистолетом ты меня не выставишь. Давай, жми на курок, а нет – зови полицию».
Даже не скажешь, который из них был страшнее. Почему Айра не делает того, что хочет от него Гольдштейн, – почему нам обоим не встать, не уйти? Кто хуже спятил – матрасный фабрикант с заряженным пистолетом или этот великан: еще и дразнит, дескать, ну! давай! стреляй! Что вообще происходит? Нью-Джерси, Мейпл-вуд, светит солнышко, в кухне уют, сидели себе, попивали из горлышка «Ройал Краун». Все трое евреи. Айра всего-то и хотел – проведать старого армейского дружка. Что с ними с обоими такое?
Только когда меня всего начало трясти, Айру, видимо, отпустили обуревавшие его контрконструктивные мысли – во всяком случае, он перестал выглядеть полным уродом. Увидев напротив себя мои лязгающие сами по себе зубы и неудержимо сами по себе трясущиеся руки, он пришел в себя и медленно встал с кресла. Поднял руки над головой, как это показывают в кино, когда с криком «Ограбление!» в банк врываются налетчики.
«Ладно, Натан, отбой. Это бывает: столкнулись лбами во тьме невежества». Однако, несмотря на непринужденный тон, каким он сумел произнести это, несмотря на капитуляцию, которую все же означали его преувеличенно, с насмешкой вскинутые руки, из кухни на крыльцо и дальше всю дорогу до машины Гольдштейн шел за нами по пятам, держа пистолет чуть не вплотную к голове Айры.
В каком-то трансе Айра вел машину по тихим улицам Мейплвуда мимо чистеньких частных домиков, где жили те уехавшие из Ньюарка евреи, кому не так давно посчастливилось обрести первый в жизни собственный дом с первой в жизни зеленой лужайкой и первым в жизни членством в загородном клубе. Казалось бы, не того склада люди и не того сорта квартал, где можно невзначай наткнуться в ящике кухонного стола на пистолет.
Лишь когда мы пересекли границу в Ирвингтоне и оказались на шоссе в Ньюарк, Айра повернул голову и спросил:
– Ты как – о 'кей?
Какое там «о кей». Испуг прошел, но я теперь испытывал стыд и унижение. Кашлянув, чтобы случайно не подвел голос, я объявил:
– Я, эт-самое… в штаны написал.
– Серьезно?
– Я думал, он убьет вас.
– Ты молодец. Храбро держался. Не бери в голову.
– Пока мы по дорожке шли к машине, я ссал в штаны! – выкрикнул я в сердцах. – Зззарраза какая! Чччерт!
– Это моя вина. Все, что случилось. Подставил тебя. А этот-то – каков? Ствол достал, а? Ствол!
– Зачем он так?
– Баттс не утонул, – невпопад сказал Айра. – Никто не утонул. Никто и не должен был утонуть.
– Но вы туда его правда сбросили?
– А как же. Конечно, сбросил. Этот придурок назвал меня жидовской мордой. Да я тебе рассказывал.
– Я помню. – Однако то, что он рассказывал, не содержало всех подробностей. – Это когда они потом вас в темноте подстерегли. И побили.
– М-да. Уж побили меня, это точно. После того, как вытащили сукина сына из воды.
Он довез меня до подъезда, и мы простились; по счастью, дома никого не было, и я без помех бросил мокрую одежду в корзину, принял душ и успокоился. Под душем я опять начал дрожать, впрочем, не столько при воспоминании о том, как я сидел за кухонным столом, когда Гольдштейн приставил пистолет к голове Айры, у которого глаза сделались такие, будто они, как птицы, вот-вот вылетят из гнезд, сколько из-за посетившей меня мысли: «Что за бред? Заряженный пистолет вместе с ножами и вилками? В Мейплвуде, Нью-Джерси! Зачем пистолет? Затем, что Гарвич, вот зачем! Затем, что Солак! Затем, что Бекер!»
Вопросы, которые я не решался задавать ему в машине, я вслух под душем начал задавать сам себе. «Что же ты сделал с ними, Айра?»
В отличие от матери отец не видел в Айре средства моего социального возвышения, наши с Айрой отношения не переставали беспокоить и смущать его: что этому взрослому мужчине от мальчишки надо? Подозревал, что происходит что-то непонятное, если не впрямую зловещее.
– Куда вы с ним всё ходите? – спрашивал меня отец.
Однажды вечером, когда он застал меня за моим письменным столом с газетой «Дейли уоркер», его подозрительность вылилась в бурную сцену.
– Я не хочу видеть в доме газет Херста, – сказал мне отец, – и я не хочу видеть здесь эту газету. Одна есть отражение другой. Если этот человек дает тебе «Дейли уоркер»…
– Какой человек?
– Твой приятель, актер. Puн, как он себя называет.
– Он не дает мне «Дейли уоркер». Я купил газету в городе. Сам купил. Это что – запрещено законом?
– А кто надоумил тебя ее купить? Он сказал, чтобы ты пошел и купил?
– Ничего он мне такого никогда не говорит.
– Надеюсь, что это правда.
– Я не вру! Это так и есть!
Это и в самом деле было так. Я вспомнил, как Айра сказал мне однажды, что в «Дейли уоркер» есть колонка, которую ведет Говард Фаст, но купил я ее по собственному почину, в киоске напротив кинотеатра Проктора на Маркет-стрит, – купил якобы почитать Фаста, но также и из обычного неуемного любопытства.
– Ты у меня ее конфискуешь? – спросил я отца.
– Вот еще, разбежался. Стану я делать тебя мучеником Первой поправки! Надеюсь только, что, когда прочитаешь ее, ознакомишься и подумаешь над ней, у тебя хватит ума назвать ее лживой бумажонкой и самому у себя конфисковать.