Твой N.»*.
Дальше приписка — ответ еще на одно письмо Елены Ивановны:
«29/XI. Уже на пути прочел твое последнее письмо от 18-го. Милая и прекрасная Леночка, после всех писем, после всего, что узнал, а конечно, для меня все это было новым, неизвестным, ты стала еще ближе, дороже для меня.
<…>Жизнь надо делать самим такой, как хочется, радостной, бодрой, прекрасной<…>. Когда есть бодрость, смелость, удается то, что не удается обычно, что трудно.
Пускай приходит сомнение, без него нет и решения, пусть приходит и грусть и уныние, но на минуту, не больше.
Твой N».
Как похоже это письмо на те письма, что девятью годами раньше он слал Екатерине Николаевне! Та же взволнованность.
Та же откровенность.
Тот же обнажающий душу самоанализ.
То же стремление предстать таким, какой есть, не приукрашивая, не «подавая» себя…
Но как непохоже это письмо на те письма девятилетней давности!
Теми он вносил «беспокойство и муть», этим — спокойствие и уверенность.
Там искал для себя опору; здесь он непреклонен и тверд, полон решимости строить жизнь так, как хочет.
И как естественно в это любовное письмо к женщине вплетается объяснение в любви… к науке!
Сколько передумано, перечувствовано им за эти девять лет!
О людях. О жизни. О науке. О самом себе.
Как трезво обдумана, выношена им его философия оптимизма: «Когда есть бодрость, смелость, удается то, что не удается обычно, что трудно»!
Он допускает и сомнения, но только потому, что без них нет решений. Он допускает и уныние и грусть, но на минуту — не больше.
Вавилова считали по натуре бодрым, веселым, жизнерадостным. Нет, он таким не родился. Но он умел заставить себя быть жизнерадостным.
8
В девятнадцатом году Областная селекционная станция лишила Вавилова жалкого клочка земли в одну десятину. Но он сумел получить для опытов хутор Опоков — на высоком волжском берегу, в восьми километрах от города.
Здесь стоял бревенчатый дом с мезонином, опоясанный застекленной галереей. В нем поселился весь «Вавилон», как стали называть сотрудники Вавилова свой шумный коллектив. Жили коммуной. Еду всем готовила нанятая на общие деньги кухарка. С продуктами было трудно, и каждый месяц, получив зарплату и закупив на нее гвозди, ведра, топоры, «вавилоняне» снаряжали двух человек в поход по селениям зажиточных немцев-колонистов — выменивать свой товар на съестное.
Вавилов поселился в мезонине. Свет его окна далеко был виден по ночам.
Просыпался он на рассвете. С полотенцем через плечо быстро спускался по лестнице и, обегая галерею вокруг дома, стучал в окна и громко выкрикивал!
— Подъем! Подъем!
Через полчаса он был в поле, а скоро туда приходили и его сотрудницы. Работали от солнца до солнца…
А жизнь в Саратове меж тем быстро ухудшалась. Еще осенью восемнадцатого года Вавилов писал Регелю:
«В Саратове зима, по-видимому, мало будет отличаться от петроградской по условиям»*.
Гражданская война разгоралась все сильнее. Молодая республика напрягала силы для решительных схваток.
Тифозная зараза недолго текла лишь по железнодорожным артериям. Она выплеснулась за чаши вокзалов, с мешочниками растеклась по стране. Не миновала и Саратова… По улицам города тащились подводы с пирамидами гробов. Одна из сотрудниц Вавилова, А. Г. Хинчук, вспоминает, что Николай Иванович буквально спас ей жизнь, сумев выхлопотать для нее молоко с животноводческой фермы института: тифозным можно было питаться только молоком.
Весной армии Колчака дошли до Волги.
Летом Саратов был осажден Деникиным; именно здесь, в Саратове, по замыслам белых, должны были соединиться армии Колчака и Деникина для решающего удара на Москву.
После снятия осады в окрестностях появились банды зеленых.
«Официальным лицам, — пишет в своих воспоминаниях Э. Э. Аникина, — получать нашу заработную плату и привозить ее из Саратова на хутор было опасно. Частенько ее доставка падала на мою долю. Я брала с собой маленькую Верочку — дочку юриста Чумаевского, и мы на простой телеге, покрытой по сену дерюгой, совершали путешествие к Опокову с деньгами. Однажды мы попались. Рожь в тот год была высокой, скрывала человека. Трусит потихоньку наша рыжая, и вдруг с обеих сторон сначала блеснули в воздухе штыки, затем раздвинулась стена ржи, и быстрыми шагами к нам подошли четверо в серых шинелях. Пачки кредиток были закутаны в старый жакет, на котором я сидела. Солдаты меня обыскали и потребовали сойти о телеги, но я отказалась, чтобы не испугать девочку. К счастью, сзади подъехала семья, возвращавшаяся с базара, и отвлекла их внимание. Потихоньку подергав вожжи, я тронула лошадь, а затем во весь дух пустила ее под горку. Пока солдаты очищали крестьянскую телегу от остатков съестного, мы с девочкой уже были на хуторе. Тем же вечером Николай Иванович узнал о грабеже на тракте, попенял меня за то, что я не отдала денег, подвергая нас обеих опасности, и просил таких дел впредь не повторять».
Трудное, неспокойное время. И именно в это время, Николай Вавилов выполнил работы, определившие все его будущее.
Безумство храбрых
1
То, чем занимались его помощницы в лаборатории зимой и на опытных делянках летом, было скучным делом, самым скучным, какое только возможно в научной работе.
Вообще в науке много скучного… Мучительные поиски, радостные находки, опять поиски — творчество… Такой наука выглядит издалека, в ореоле великих свершений. Будни же ее прозаичны. От блестяще задуманного физического эксперимента до его воплощения проходят порой месяцы и годы — на монтаж установки, ее отладку, проверку и градуировку приборов, наконец, просто на «выколачивание» оборудования.
Но даже такая работа физика-экспериментатора покажется верхом творческих исканий в сравнении с трудом систематика. Сиди перебирай растения, заготавливай на каждое этикетку с длинным перечнем его систематических признаков.
Triticum — значит, род пшеницы;
vulgare — значит, вид — мягкая.
А потом отличительные сортовые признаки. Надо указать, озимая она или яровая, остистая или безостая, какого цвета колос и какова форма зерен, и ломкая ли солома, и многое, многое другое. И так каждое растение, одно за другим.
От этого тянуло даже не девятнадцатым — восемнадцатым веком, веком «великих путешественников, коллекционеров и классификаторов», как назвал его Джон Бернал.
Действительно, XVIII век дал блестящее созвездие имен путешественников и коллекционеров. Классификаторов он тоже дал немало, но громкое имя Карла Линнея отодвинуло на задний план другие, хотя и очень крупные, имена.
Линней был истинным сыном своего времени. Он искренне верил в бога, и на двери своей комнаты вывесил надпись: «Живите непорочными, бог среди нас».
Но он был прирожденным естествоиспытателем и больше поклонялся богу фактов, чем всемогущему провидению.
«Когда я впервые стал заниматься изучением природы и увидел ее противоречие с тем, что можно было бы считать замыслом Творца, я отбросил прочь предубеждения, стал скептиком и во всем сомневался, и тогда впервые открылись мои глаза, и тогда впервые я увидел истину», — не без кокетства сообщает Линней.
Он был наделен гениальным классификаторским умом; в классификации видел конечную цель науки. Он много сделал в зоологии, минералогии, медицине, но основная его специальность — ботаника. Он был признанным королем ботаников.
Линней разделил растительный мир на классы и отряды, а для более дробной классификации ввел понятия рода и вида. Линней предложил вместо длинных описаний обозначать растение двумя латинскими терминами; первый указывая его род, второй — вид в системе рода.
С введением линнеевой классификации ботаника стала, наконец, наукой. До того она была лишь грудой более или менее достоверных фактов, не приведенных в систему. Теперь же при описании растений исследователь должен был отнести их к определенному роду и виду. Описание становилось преисполненным глубокого смысла.