«ДА СГИНЕТ ДЕНЬ...»
Один чистый и пламенный фанатизм никогда и никого не доводил до добра. На довел бы и меня, язычницу, еретичку и большевичку, если бы, на мое счастье, к моему неистовству не примешалась темная струя вины. 1968 год грянул как труба Страшного суда. Когда я увидела реакцию окружающих интеллигентов, только тогда я поняла, насколько растоптана мая страна. Они радовались чужой свободе, взлету Чехословакии как чему-то для них навсегда недостижимому (с оттенком чувства «пусть хоть кто-то поживет...»). В этой радости было столько усталой покорности судьбе, что становилось жутко. С каким ужасом я читала все «последние предупреждения» Дубчеку! Вторжение было селекцией. Все вокруг разделились на два лагеря: одобряющих н негодующих. Первые становились навеки чужими, вторые были свои. Конечно, это было мое впечатление: не у всех на этом сломалась жизнь. Когда ухаживающий за мной мальчик с телевидения что-то сказал мне насчет «консолидации нашего общества после Чехословакии», я вырвала руку прямо на улице и ушла и никогда больше не отвечала на его звонки. Мои планы из области теории становились насущными. Зло не относилось к области сталинских преданий, не упокоилось в колымской земле, оно и сегодня терзало, ломало хребет, казнило и мучило тех, кто дерзнул быть свободными. «Так жить нельзя» — не вообще кому-то, а мне лично нельзя жить, потому что это мои танки, — этого хватило на то, чтобы все время, оставшееся до моего ареста (с небольшим год), я провела, как на сковородке в аду, угрызаясь денно а нощно, проклиная себя. За каждый кусок и каждый глоток, за каждый лишний день, проведенный не в тюрьме, Прага преследовала меня, как наваждение. Я, видимо, совсем не годилась в христианки, потому что не могла выносить чувство вины. Хотелось содрать его с себя вместе с жизнью, как хитон Деяниры. В августе, в 20-х числах, меня не было в Москве, и на свою Сенатскую площадь я безнадежно опоздала: семерка диссидентов вышла на Красную площадь без меня. Впрочем, будь я в Москве, они вряд ли меня бы позвали, и не потому, что не знали (хотя и это тоже), но еще и потому, что мое революционное настроение не вызвало бы одобрения не у Павла Литвинова, ни у Ларисы Богораз. Мы не поняли друг друга даже в восьмидесятые, не то что в шестидесятые. Я бы, конечно, увязалась, но с очень крутым лозунгом и, пожалуй, добавила бы 70-ю статью к их 1901,3. Мое стремление делать оргвыводы (Карфаген должен быть разрушен) очень раздражало старшую диссидентскую генерацию.
Но в 1968 году я ничего этого не знала и не уставала себя проклинать и за то, что кто-то пошел на это без меня (в своем самомнении я считала, что со мной было бы легче). В гибели Яна Палаха я тоже винила лично себя. В августе 1968 года я стала настоящим врагом государства, армии, флота, ВВС, партии, Варшавского блока. Я ходила по улицам, как подпольщик на оккупированной территории. Именно тогда я решила, что за все эти дела (про Будапешт я тоже успела узнать) есть только одна мера наказания — разрушение государства. И сегодня, когда оно полуразрушено и лежит в крови и пыли, когда гибель его вместе со всем народом кажется весьма вероятной, во мне нет ни жалости, ни раскаяния. Да сгинет день, в который СССР родился! Пусть он станет нам всем братской могилой, но не вернется с кладбища ночью, как вурдалак, чтобы сосать кровь у еще живых, в СССР не бывших — или недолго пробывших и, как Балтия, имеющих шансы спастись.
Грохот танков в Праге на год пробудил интеллигенцию: невозможно было спать, когда под гусеницами корчилась и стонала чужая окровавленная воля. Но круги по воде перестали расходиться довольно скоро: вечный полюс снова все заморозил, даже крик на губах. Про «Хартию-77» мы узнали слишком поздно, уже в восьмидесятых, да и оставалось до нее больше восьми лет. В это время я уже писала скверные стихи; Прага меня довела до того, что я даже обокрала Цветаеву, заменив все, кроме размера и стиля.
Мокнут день и вечер,
Лист газетный белый... Ненавидеть нечем:
Все переболело. Вновь к привычной роли,
В старые невзгоды, Двадцать лет неволи,
Двести дней свободы.
Хорошо еще, что в многочисленных бумагах, которые я заполняла перед поступлением в ИНЯЗ им. Мориса Тореза, не было вопроса: цель поступления. А то пришлось бы указать: революционная борьба.
МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Мне крупно повезло, с точки зрения любого совка, желающего выйти в люди; ИНЯЗ был элитарным вузом, который открывал дорогу к советской мечте (коммунистическая мечта на ее фоне была просто праздником духовности): к работе за бугром, к возможности иметь «капусту», привозить шмотки, к престижному браку. В ИНЯЗ мог попасть простой смертный (в 1968 году еще мог), без всяких связей; просто брали «наверх» за способности. Вот в МИМО этот номер уже не проходил, туда «черная кость» и «кухаркины дети» попасть не могли. Воспитанная на бесклассовом идеале парижских коммунаров, моих больших приятелей (несмотря на клятву сокрушить коммунизм) — и тогда, и теперь, я и не подозревала, что принадлежу к «кухаркиным детям». В ИНЯЗе выяснилось, что я вполне Золушка, только без феи. Мои родители принадлежали к скромной касте служилой интеллигенции, зарабатывали гроши, и до моих 16 лет мы жили в полубараке на сваях, в гнусной коммуналке, в одной комнате втроем, при печке, но без ванны и горячей воды. Конечно, такие плебеи водились и в ИНЯЗе: группы 104, 105 были своеобразным рабфаком, на котором заранее ставили крест, которым забугорная жизнь не светила; их набирали в качестве нагрузки (армия, трудовой стаж, рабочее происхождение), чтобы компетентные органы не совались в дела института и дали жить всем остальным. Но меня ведь взяли в 102-ю спецгруппу, как многообещающего разночинца! Я была одета скромно до неприличия, у меня не было ни мехов, ни драгоценностей, ни цветных лаковых сапог, ни брючного костюма. Все вокруг меня окончили спецшколу, у большинства были машины, дачи, огромные номенклатурные квартиры. Это ретроспективный взгляд: тогда меня все это не интересовало и не унижало. Чистая наука была соблазном гораздо более сильным, чем советская мечта.
Французский факультет помещался в здании бывшего ИФЛИ и помнил Павла Когана в Михаила Кульчицкого.
Преподаватели были не советского, а сорбоннского разбора. Ида Ароновна Лифшиц со своим латинским языком умела увести в Древний Рим, а профессор Ярхо — в Элладу; Ирина Георгиевна Торсуева заставляла «балдеть» от лингвистики, а Наталья Тихомирова купала нас в парижской атмосфере своего неповторимого учебника. Советская обязаловка ютилась по углам и на глаза не лезла, атмосфера института была почти западной, в нем преподавали и живые французы, а большинство преподавателей успели пожить во Франции. Потом уже я узнала, что меня с первого курса пытались поделить три кафедры: аспирантов, больше склонных копаться в фолиантах, чем искать фортуны переводчика, отбирала заранее. Это было соблазном, и соблазн приходилось преодолевать. Чистого знания, возможности получить блестящее образование мне было не положено; я не вправе была жить. Еще на первом курсе я прослыла погибшим, конченым человеком: ниспровергала все сущее не только в кулуарах, но и в аудиториях, где это мог зафиксировать целый поток. На лекциях по истории КПСС я садилась за первый стол и демонстративно листала что-то постороннее, а на негодующие реплики преподавателя, читавшего свой курс по пожелтевшим конспектам 30-летней давности, отвечала вслух, что делаю это в знак протеста против насильственного изучения истории преступной организации, погубившей страну. За семинары студенты готовы были меня на руках носить: никого не успевали спрашивать, все время уходило на мои дискуссии с Яковом Израилевичем Стеркиным, причем я выступала то на троцкистской, то на бухаринской, то на буржуазной платформе. В конце концов я довела бедного преподавателя до публичной отповеди на тему о том, что он не может мне на своих занятиях предоставлять трибуну для антисоветской пропаганды. На студенческой конференции он же заявил, что не следует считать 1937 год мрачной эпохой: он-де помнит, что это было очень веселое и жизнерадостное время. Впрочем, это даже остальные преподаватели сочли за глупость. Факультетскую газету, куда меня вначале взяли, я сразу же сделала вполне идеологически диверсионной. Впрочем, старшие тертые студенты, особенно Ирочка с IV курса из комитета ВЛКСМ, поняли, чем это пахнет, и после первого же номера вытурили меня из газеты, «желая мне добра» (и себе тоже!). На конференции по чехословацкому вопросу и на ленинском зачете я вытворяла Бог знает что. Однако очень прилежно изучала военное дело (будущее вооруженное восстание!) и военный перевод, а также знакомилась с армиями потенциальных противников, куда попали США, Франция, Англия и ФРГ. Меня очень любили, видя такое усердие, полковники с военной кафедры, ложно его истолковывали и предлагали перевестись в Институт военных переводчиков, прозрачно намекая на столь желанную когда-то карьеру шпиона. Но было уже поздно, я хотела работать не на это государство, а против него, только не в рядах ЦРУ. Я тогда считала что наша революция наше личное дело. Когда я перешла на второй курс (и последний для меня в ИНЯЗе), девочка Ирочка из комитета ВЛКСМ вышла замуж за француза. Ей бы подождать до диплома, и тогда она спокойно могла бы пользоваться своим трофеем. Но она поспешила, и факультетское комсомольское собрание должно было исключить ее из комсомола; из института исключали в этом случае через неделю. Декан заготовила речь; приехали представители институтского комитета и райкома. Ирочка топила меня, как могла (история с газетой и моей подрывной деятельностью получила огласку), но здесь у меня не было ни сомнений, ни колебаний: надо было защищать. Ирочкины подруги со старших курсов, тоже присматривавшие себе мужа из-за кордона, молчали в тряпочку. Младшие отбывали «мероприятие». Ирочка рыдала и ссылалась на то, что ее муж — коммунист и работает на нашу пропаганду. Аутодафе шло своим чередом. Все знали мои с Ирочкой отношения и мой добродетельный большевизм (то есть отношение к жизни за рубежом, к замужеству и к импортным шмоткам), и никто от меня не ждал подвоха, поэтому слово мне дали. Я произнесла пламенную речь минут на тридцать, не оставив камня на камне от уготованного Ирочке костра. Что-то было там и о приоритете прав личности перед интересами государства, и о том, что есть вещи, в которые государство не смеет лезть. После этого все заготовленные выступления провалились: никто ничего не сказал; видимо, стыд все-таки что-то значит. Декан сидела красная как рак. Комитетчики тоже не выступили. Собрание закрыли без оргвыводов. Ирочка плакала и благодарила, выпускники жали руку и восхищались, и я почему-то сразу поняла, что так будет всегда: одобрение шепотом и восхищение на ухо.