Трудно выразить мои чувства, когда я уходил г от дофина. Передо мной открывалось великолепное и близкое будущее. Я увидел принца, который был набожен, справедлив, снисходителен, просвещен и стремился к преумножению своих добродетелей; с ним не было нужды говорить о пустяках, что обычно неизбежно с великими мира сего. Этот опыт убедил меня и в другом, что также кажется чудом в подобных людях: раз составив себе мнение о человеке и проникшись уважением к нему, он не изменялся к этому человеку, даже если подолгу с ним не виделся и отвыкал от него. Я блаженствовал оттого, что первая же наша с дофином беседа наедине коснулась важнейших предметов, и оттого, что в течение этой беседы я наслаждался безраздельным его доверием, столь для меня драгоценным. Теперь я был убежден, что в управлении произойдут коренные перемены, теперь я воочию видел, как сломаются молоты государства и падут всемогущие недруги вельмож и высшей знати, которую они повергли во прах к своим ногам, но отныне, по одному лишь дуновению из уст этого принца, будущего короля, она оживет, займет достойное место, вернет себе подобающие положение и ранг и ввергнет всех остальных в то состояние, в коем им надлежит пребывать. Всю жизнь главным моим желанием было восстановление сословного порядка и рангов; я желал этого куда сильнее, чем собственного преуспеяния; и теперь я с радостью предвкушал исполнение моей надежды и избавление от невыносимого для меня рабства, избавление, которое часто призывал с невольным нетерпением. Я не мог удержаться от удовольствия сравнить правление Монсеньера, коего ожидал, предвидя всевозможные ужасы как для всего королевства, так и для себя, и все блага, которые сулило правление его сына в скором будущем; ведь последний так быстро открыл мне свое сердце, а вместе с ним и дорогу самых обоснованных надежд на все, чего только мог желать такой человек, как я, стремящийся лишь к порядку, справедливости, праву, благу государства и благу частных лиц, которое добывалось бы на честном, благородном поприще, где каждый мог бы проявить правдивость и любовь к истине. В то же время я принял решение тщательно скрывать милость ко мне дофина, которая, если о ней проведают, может насторожить людей и вооружить их против меня; я решил, соблюдая осторожность, поддерживать в наследнике престола эту благосклонность ко мне и, оставаясь в тени, испрашивать у него аудиенции, во время которых я смогу столько сообщить ему, заронить и внушить столько мыслей, а также укрепить свое положение; но я счел бы неблагодарностью и сущей кражей, если бы забыл отнести всю честь подобной милости на счет того, кому целиком был ею обязан. Я был, впрочем, уверен, что герцогу де Бовилье всегда открыты сердце и мысли дофина, а потому решил, что ничем не нарушу верности дофину, если пойду к герцогу и расскажу все, что произошло; я убедил себя, что откровенность является моим долгом и пойдет на пользу делу, а также что я получу полезные советы, как вести себя дальше. Итак, я немедленно пошел и передал весь наш разговор герцогу де Бовилье, который пришел от него в не меньший восторг, чем я сам. Герцог, при всей его выдающейся набожности, почти не от мира сего, при всем почтении к королю, граничившем с обожествлением, был, однако, не меньше меня убежден в том, что форма управления государством дурна, а министры наделены чрезмерной властью, так что каждый из них является неограниченным монархом в своем ведомстве, а подчас и за его пределами; наконец, точно так же, как я, он был герцогом и пэром. Он был удивлен тем, что меня удостоили такой откровенности, и поражен успехом собственных усилий, коих стоило ему заронить и укрепить в душе своего питомца доверие ко мне. В обращении с принцем герцога сковывали его добродетель и чувство меры, и мне показалось, что он никогда не слышал от принца столь откровенных речей. Это в высшей степени меня удивило; но по всему его поведению и по тому, как он требовал, чтобы я снова повторил то, что сказано о власти министров и дурном воспитании, полученном королем, у меня сложилось убеждение в полной искренности герцога. Он так простодушно выказал мне свою радость по обоим этим поводам, что я понял: хотя для него не были неожиданны такие взгляды дофина, но подобные речи ему внове; по-видимому, принц не высказывался при нем так откровенно, а возможно, и не заходил столь далеко. Дальнейшее укрепило меня в этом убеждении: хотя характеру его была присуща умеренность, заставлявшая его держаться известных границ, переступая их лишь с большой постепенностью-так хозяин предпочитает переправляться через реку следом за собственным конюхом, — но тут он поспешил обо всем у меня выспросить, чтобы затем действовать самому в том же направлении, что и я. По-моему, он весьма оценил мое доверие и готовность во всем его слушаться и решил воспользоваться новым своим положением.
Несколько дней спустя я опять получил аудиенцию. Скажу раз и навсегда: как правило, Дюшен, изредка г-н де Бовилье, а иногда и сам дофин во время прогулки тихо говорили мне, в котором часу прийти, а если я сам желал аудиенции, то говорил об этом Дюшену, а он испрашивал распоряжений на этот счет и сразу же меня уведомлял. Где бы ни происходило дело — в Фонтенбло, Версале, Марли, — входил я всегда украдкой, через гардеробную; там ждал меня Дюшен, старавшийся быть в это время один, и сразу же провожал меня к дофину, а затем, также в одиночестве, поджидал, когда я выйду; поэтому я приходил никем не замеченный, только однажды меня увидела дофина, о чем я в своем месте еще расскажу, но она меня не выдала. Итак, я представил дофину три письма Кольбера к моему отцу, о коих уже шла речь. Он взял их, внимательно осмотрел, потом прочел все три и спросил, по какой счастливой случайности они сохранились, несмотря на малозначительное содержание. Он глянул, от каких они дат, а затем вновь вернулся к бесстыдству министров — он употребил именно это слово, ничуть его не смягчив, — и к унижениям высшей знати. Я заранее положил себе выведать его мнение касательно герцогского достоинства; посему я осторожно старался пресекать все разговоры, уводившие меня от этой цели, наводить беседу на интересующий меня предмет и затрагивать разные его стороны. Оказалось, что дофин досконально осведомлен о герцогском достоинстве, о связях его с государством и с короной, о всей его истории; немало он знал о других вещах, с ним связанных, кое о чем знал меньше или вовсе не знал, но понимал, что в интересах государства, величия французских королей и французской короны настоятельно необходимо поддерживать и укреплять это высшее в королевстве достоинство, и полон был желания к этому стремиться. Я почувствовал это перед первым их с дофиной визитом в Сен-Жермен после смерти Монсеньера, когда заметил, насколько эти вопросы ему небезразличны. Я напомнил ему о том, как странно выглядели новые притязания курфюрста Баварского,[269] когда он встречался с Монсеньером в Медоне, тем более что он был инкогнито; его претензии я противопоставил незыблемому доселе обычаю, а также историческим примерам государей, довольствовавшихся равенством с сыновьями короля Франции. Я навел его на естественные размышления о том, какой огромный вред наносит нашим королям и их короне терпимость к подобным злоупотреблениям, подрывающая идею королевского величия и оборачивающаяся позже еще более ощутимым уроном. Я показал ему со всей очевидностью, что подобное падение начинается именно с нас, ибо, приниженные в душе, пренебрегаемые на людях, мы своим позором бросаем тень на самый трон, умаляя исходящее от него величие и давая чужеземцам поводы к такому же пренебрежению. Я описал ему новые посягательства на нас со стороны его дядей-курфюрстов,[270] объяснил, по какому злосчастному небрежению это произошло и происходит; я напомнил, что баварский курфюрст при всем своем инкогнито дошел вскоре до того, что стал притязать на право пожимать Монсеньеру руку и настаивать на этом с помощью различных недомолвок, потому что заметил, что все зависит от его желания и предприимчивости. Затем я перешел к сравнению испанских грандов с истинными герцогами и пэрами, которое дало мне большой простор для рассуждений, и к политике Карла V, коей старательно подражали все его преемники на испанском троне; не довольствуясь тем, что он поднял достоинство грандов на такую высоту в самой Испании, Карл воспользовался размерами своих владений, их разбросанностью по всей Европе и своим могущественным влиянием в Риме и при других дворах, чтобы сделать ранг грандов особенно почетным, чем они гордятся и поныне; этот ранг бесконечно умножает престиж испанской короны в мире. От этого примера я перешел к папам, которые в огромной степени сумели способствовать своему светскому могуществу той значительностью, какую придали кардиналам, а ведь кардинальское достоинство и вовсе призрачно: для церкви в нем нет никакой особой необходимости, в законах и статутах оно не оговорено, для мирян оно сугубо церковное, для слуг церкви — светское и не опирается ни на что, кроме права избирать папу и обычая пап назначать их своими государственными министрами. Затем, перейдя к Англии, северным странам и Европе в целом, я без труда доказал, что Франция — единственное государство, которое по отношению к своим вельможам терпит то, чего не стерпела бы ни одна страна, не говоря уж об императорском дворе, хотя он и изобилует настоящими принцами; одна только Франция видит в них для себя опасность, и правящий дом ее — тоже; здесь я привел много примеров, черпая их из истории Лиги. Дофин с нетерпеливым вниманием слушал мои доводы, часто договаривал за меня мои мысли и жадно ловил все эти бесспорные истины. Затем он в мягкой, поучительной манере обсудил их со мною. Помимо Лиги, не были забыты и другие опасности, коим так часто подвергались государство и короли, в том числе и Людовик XIV, вследствие вероломных покушений, учинявшихся истинными и мнимыми принцами,[271] которые удостаивались за это не кары, а должностей и наград. Дофин, досконально осведомленный обо всех этих исторических событиях, вспыхнул, перечисляя их, и слезно посетовал на короля, очень мало знавшего и размышлявшего о таких вещах. Мне удалось лишь коснуться всех этих предметов, поочередно указывая на них дофину, а затем слушать, не лишая его удовольствия порассуждать, показать мне свою осведомленность и предоставляя ему возможность самому себя убеждать, воспламеняться, возмущаться; я же тем временем следил за его чувствами, за ходом его рассуждений, за тем, что и как производит на него впечатление, чтобы потом благодаря этим знаниям мне было легче убеждать его и взывать к его чувствам. Но когда мы с ним таким образом затронули все эти предметы, мне захотелось не углубляться в рассуждения о них и по их поводу, а перевести разговор на другое, чтобы показать дофину, какой умеренностью отмечены его здравый смысл, справедливость, самостоятельность суждений, и чтобы успеть разузнать его взгляды на разные вопросы, а также незаметно, но прочно внушить ему мои собственные воззрения на все эти вещи, сводившиеся, в сущности, к одному и тому же основному предмету. Не забыл я и нанести удар г-ну д'Эпине, мимоходом назвав его принцем-новичком, а также г-ну де Тальмону и прочим ему подобным, во-первых, для красного словца, а во-вторых, потому, что забавное часто способствует исполнению самых серьезных планов. Итак, в высшей степени довольный мыслями дофина об иностранных рангах, дворянстве пера и мантии, коих также коснулась беседа, я сделал упор на новый эдикт 1711 года,[272] изданный по поводу д'Антена и касавшийся герцогств. Я обсудил с дофином, которому, естественно, любопытно было об этом узнать, различные притязания, послужившие поводом к этому эдикту. Я лишь в общих чертах обрисовал положение, чтобы утолить его любопытство; мне хотелось как можно быстрее перейти к первым параграфам этого эдикта и поподробнее рассмотреть их, если я почувствую, что дофин к тому расположен. На это я и перевел разговор. К большому моему удивлению и радости, стоило мне упомянуть об этих параграфах, как дофин оживился и сам принялся пылко изобличать передо мной всю несправедливость первых двух параграфов,[273] а от них перешел к правам, кои незаконно присвоили себе принцы крови, и подробно остановился на непомерности нового ранга незаконных детей короля. Права, силой захваченные принцами, были одним из пунктов, в коих, равно как в вопросе о герцогском достоинстве, дофин, как я убедился, был более всего осведомлен и заинтересован; в то же время он судил о них с такой же безупречной справедливостью, что и о прочих материях. Он высказал мне свое мнение о том и о другом с естественным, благородным и безыскусным красноречием, которое производило чарующее впечатление, когда касалось и более сухих предметов, чем этот. Дофин вполне обоснованно и разумно соглашался с мыслью Генриха III о том, что справедливость требует предоставить возможным наследникам короны, наследуемой исключительно по мужской линии, первенство и превосходство над теми, кои, принадлежа к высшей знати в государстве, все же никогда не выйдут из положения подданных; но, ничуть не забывая и о том, что до Генриха III лица герцогского достоинства предшествовали особам королевской крови, кои не были им облечены и кои до той поры не очень-то чтили это самое право наследования короны, поскольку младшие отпрыски старших ветвей частенько уступали его старшим в младших ветвях, которые, однако, могли оказаться подданными этих младших отпрысков, коим предшествовали, он сам прекрасно помнил, что первенство и превосходство могли быть установлены лишь при условии, что все мужчины королевской крови, полноправные пэры без земли, предоставляемой по праву старшинства, затмевают древностью рода всех остальных и ведут свое происхождение от Гуго Капета;[274] тем самым старшинство становилось единственным основанием первенства между принцами крови. Располагая этими точными и верными сведениями, дофин не в силах был терпеть унижение нашему достоинству со стороны именно тех, кто как раз и воспользовался им для своего возвышения. Итак, дофин объявил себя ярым противником прав, незаконно вырванных у него принцами крови; нестерпимее всего в эдикте было для него право принцев крови присутствовать на короновании, представительствуя за отсутствующих пэров; он прекрасно чувствовал всю значительность разных частей этой священной церемонии и недвусмысленно дал мне понять, что сам хотел бы короноваться так же, как его предки. Менее осведомленный о том, когда именно и при каких обстоятельствах принцы крови присваивали себе незаконные преимущества перед пэрами, нежели о самих этих преимуществах, я, к большому удовольствию дофина, поддержал его, заботясь скорее о том, чтобы следить за его мыслями и отвечать на его вопросы, подогревая тем самым его рвение и интерес, чем о том, чтобы навязывать ему свои знания и суждения. Я не терял представления о времени, и, как только счел, что на этот раз он достаточно осведомлен о принцах крови, я упомянул о привилегиях незаконнорожденных детей, которые изрядно способствовали возвышению принцев крови, и с помощью этой уловки перевел разговор на узаконенных детей. Мне хотелось, чтобы дофин первый коснулся этой струны, и я по ее звучанию определил, в каком тоне следует говорить на эту тему мне самому. Я равно опасался и собственной обиды на все, что они у меня похитили, и почтения, которое питал дофин к своему деду, королю, а посему, внимательно вслушиваясь в то, что дофин говорил о принцах крови, я лишь упомянул об узаконенных детях и стал терпеливо дожидаться, когда он сам обратится к интересующему меня предмету. Наконец он завел об этом речь. Тут он понизил голос, стал осторожнее в выборе слов, зато на лице у него — глаза мои трудились не менее прилежно, чем уши, — появилось весьма многозначительное выражение; он начал с того, что оправдывал короля, хвалил его, сожалел об изъянах в его воспитании и о том, что он поставил себя в такое положение, когда может никого не слушать. Я возражал дофину только миной и видом, чтобы, не преступая границ скромности, дать понять, сколь ощутимо для нас это несчастье. Он прекрасно понял мои невысказанные слова и ободрил меня к дальнейшему. Подобно ему, я начал с хвалы королю, с тех же сетований, какие слышал от принца, а потом перешел наконец к проистекавшим отсюда неприятностям. Я делал упор — и не без причин — на набожности, на дурном примере, лишнем искушении для женщин, которые все готовы будут устремиться в королевские объятия, изобразил скандальность полного равенства между сыном, рожденным в законном браке, и сыном двойного прелюбодеяния,[275] что приведет спустя два поколения к неслыханному равенству законного и незаконного потомства короля, какое уже существует, как мы видим, между герцогом Шартрским и детьми герцога Мэнского; эти мои замечания отнюдь не навеяли на него скуку. Дофин, возбужденный собственной речью, а, может быть, также и моею, разгорячился и перебил меня. Последний пример чувствительно его задел. Он завел речь о разнице между тем происхождением, величие и достоинство которого заключено в неотъемлемом праве на корону, и тем, которое проистекает лишь из преступного и скандального любострастия, коему сопутствует только позор. Дофин перечислил множество ступеней, по которым незаконнорожденные — это слово часто слетало у него с языка — поднимались до уровня принцев крови, ради своей выгоды все дальше повышая этот уровень в ущерб нам. Он снова вернулся к пункту эдикта о короновании; то, что было, по его мнению, недопустимо по отношению к принцам крови, представлялось ему чудовищным и почти святотатственным по отношению к узаконенным детям. При всем том он, однако, постоянно делал множество уважительных оговорок относительно короля, упоминая о нем с нежностью и сочувствием и вызывая у меня бесконечное восхищение тем, как в этом просвещенном наследнике трона сочетались превосходный сын и превосходный будущий государь. Под конец он задумчиво сказал мне: «Такие дети — огромное несчастье. Доныне Господь хранил меня от вступления на этот путь; но гордиться этим не следует. Не знаю, что станется со мной в грядущем: быть может, я тоже ударюсь в распутство; молю Всевышнего удержать меня от этого однако мне кажется, что, будь у меня незаконные дети, я поостерегся бы возвышать их подобным образом, да и просто признавать их. Но такие чувства питаю я ныне по милости Господа, внушающего их мне; никто не может быть уверен в том, как долго продлится Его милость, а посему следует хотя бы держать себя в надежной узде, дабы защититься от подобных неурядиц». Меня очаровало столь смиренное и в то же время столь мудрое чувство; я похвалил его со всем пылом. Мои хвалы исторгли у дофина новые свидетельства благочестия и смирения; затем мы вернулись к предмету нашего разговора, и я заметил, что всем известно, с каким неудовольствием узнал он о новых отличиях, которых добился герцог Мэнский для своих детей.[276] Ничто на свете не сравнилось бы в выразительности с его немым ответом. Он весь вспыхнул, и я видел, что он с трудом держит себя в руках. Выражение его лица, отдельные жесты, прорывавшиеся наперекор сдержанности, к которой обязывало его го, что при нем прозвучало явное порицание королю, красноречиво свидетельствовали о том, как тяготили его все эти чудовищные несправедливости и как быстро с ними будет покончено, едва он взойдет на трон. Я видел достаточно, чтобы надеяться на все, и даже осмелился дать ему это понять; не сомневаюсь, что угодил ему этим. Наконец, поскольку беседа наша затянулась на два часа с лишним, он обратился ко мне с утешением по поводу утрат, понесенных нашим достоинством, упомянул о том, как важно его восстановить, и заверил, что будет рад основательно изучить предмет. В начале разговора я предупредил принца, что он будет удивлен обилием и размерами наших потерь, если окинет их все единым взглядом; теперь я предложил исследовать этот вопрос и представить ему отчет; он не только изъявил на то свое желание, но сам с жаром попросил меня этим заняться. Я выговорил себе небольшую отсрочку, дабы уточнить мои сведения, и спросил, в каком порядке изложить ему события: по роду и характеру их или по хронологии? Он предпочел последнее, хотя для него это было не столь наглядно, а для меня более затруднительно. Я сразу же ему на это указал, но он настоял на своем выборе, а для меня главное было угодить ему, пусть даже ценой лишних усилий. Опускаю слова, в которые я облек свою благодарность за то, что он оказал мне честь своим доверием, и все, что я только мог при этом сказать ему лестного. Прощаясь, он разрешил мне видеться с ним на людях только в тех случаях, когда я сочту, что это не будет грозить мне неприятностями, а наедине — всякий раз, когда у меня явится надобность с ним побеседовать. Нетрудно вообразить, в каком восторге я от него вышел после столь интересного разговора. Обладая доверием справедливого, просвещенного дофина, стоявшего так близко к трону и уже принимавшего участие в государственных делах, я был преисполнен радости и самых светлых надежд. Во все времена самым заветным из моих желаний было счастье и благо государства, а затем возвышение нашего достоинства; это было для меня много дороже личного преуспеяния. В дофине я обнаружил стремление ко всему этому; я видел, что смогу участвовать в его великих трудах и в то же время возвышусь сам, а если приложу некоторое старание, то стану бесспорным обладателем множества бесценных преимуществ. Я думал лишь о том, чтобы оказаться достойным одного из них и верой и правдой трудиться ради остальных. На другой день я дал отчет герцогу де Бовилье во всем, что было сказано между мной и дофином. Герцог радовался вместе со мной; мысли дофина о нашем достоинстве и особенно о незаконнорожденных его не удивили. Мне уже было известно и в другом месте я об этом говорил, что дофин обсуждал с герцогом де Бовилье щедрые милости, пожалованные детям герцога Мэнского; теперь же для меня было очевидно, что они пришли к полному согласию относительно незаконнорожденных и что г-н де Бовилье прекрасно осведомил дофина в вопросе о нашем достоинстве. Постепенно мы пришли с ним к полному единству относительно дофина и тех предметов, о коих шла речь в двух моих с ним беседах; мы условились, что мне лучше видеться с его высочеством на прогулках, а не у него дома, когда он окружен придворными, потому что на прогулках мне проще к нему подойти и расстаться с ним, обронить замечание, заговорить или промолчать, смотря по тому, кто при этом окажется; словом, мне должно принимать во внимание все, что подсказывает осторожность, дабы избежать огласки и получше использовать возможности, вытекающие из благорасположения дофина. Герцог предупредил, что я могу и даже обязан говорить с дофином обо всем, если только сочту это уместным, и нисколько его не опасаться, ибо дофина следует приучать к этому; под конец он призвал меня продолжать труды, к коим я приступил. Это были плоды того, к чему он заранее долго готовился, а затем осуществил, приблизив меня к дофину. Дружба и уважение, которые он ко мне питал, убедили его, что доверие принца ко мне может принести пользу и государству, и принцу; во мне же он был настолько уверен, словно посвящал в свои труды свое второе я. Он готовил и направлял работу дофина с министрами на дому, и сами министры прекрасно об этом знали. Прежняя враждебность к нему г-жи де Ментенон отступила перед потребностью, кою она теперь испытывала, в человеке, которого в свое время не сумела погубить, который всегда держался с нею равно твердо и скромно и который не способен был злоупотребить доверенностью дофина, от коего она ничего не опасалась в грядущем, вполне уверенная в признательности принца, понимавшего, что доверием короля и своим нынешним возвышением он обязан г-же де Ментенон; к тому же она надеялась на дофину, как на себя самое, поскольку снискала ей любовь короля. Что до короля, который не слышал более от г-жи де Ментенон язвительных и хитроумных выпадов по адресу г-на де Бовилье, он следовал своей давнишней склонности к герцогу, проникнутой уважением и доверием; его ничуть не задевало то, что тяготило министров и придавало герцогу де Бовилье такое влияние в узком кругу и такой вес во всем обществе. Хотя при дворе не знали, насколько далеко простирались моя близость с ним и сношения с дофином, я все время чувствовал, что на меня смотрят, меня изучают и относятся ко мне совсем не так, как прежде. Меня боялись, во мне заискивали. Я прилагал старания к тому, чтобы с виду казалось, что я все тот же, а главное, что я ничем особенным не занят, и пуще всего остерегался ходить со значительной миной и обнаруживать то, во что силилось проникнуть множество завистников и любопытных; даже самым близким друзьям, даже самому канцлеру я позволял заметить только то, что невозможно было скрыть.