— Аж Чацкого на помощь призвал? А должен бы цитировать Скалозуба!
Маша, не разжимая кулаков, презрительно поблескивала клинками.
— Опомнись! — продолжал неистовствовать Парамошин.
— Извольте отныне обращаться ко мне, как дворянин Чацкий, от имени которого вы только что высказались, обращался к Софье, только на «вы». И по имени-отчеству!.. Кстати, я похожа на Софью не более, чем вы похожи на дворянина.
С тех пор, чтобы резче подчеркнуть непреодолимость разрыва, она стала упрямей настаивать, чтоб другие называли ее исключительно Машей.
Обо всем этом она поведала следователю, опуская подробности, которые, она чувствовала, были бы ему неприятны. Но Митя с еле уловимым оттенком ревности сам поинтересовался:
— Что еще он себе позволил?
— Если б у Парамошина сохранилась хоть микроскопическая возможность меня вернуть, он бы действовал более аргументированно и пристойно. Но уже было поздно. И вдруг… В той ситуации, для него безысходной, он стал, представьте себе, просить, нет, молить, чтобы мы продолжили прежние отношения. Как будто ничего не произошло… В беспорядочном поиске убедительных фраз он посмел выкрикнуть: «Теперь мы будем на равных: ты — замужем, я женат!»
Митя вспыхнул, словно то предложение в чем-то угрожало ему. Или его оскорбило.
— А чем вы, простите, что вмешиваюсь, ответили?
— Оплеухами…
Митина шариковая ручка удовлетворенно это зафиксировала.
— Сколько их было, пощечин?
— Две. По одной на каждую щеку.
— А он, если не секрет, как реагировал?
— «За какого-то заморыша выскочила!» А я, виню себя, зачем-то ему отвечала: Пушкин и Михаил Иванович Глинка вашим атлетизмом, Вадим Степанович, тоже не отличались.
— А он? И что еще он себе позволил?
— Да все то же самое: «За кого выскочила?» Я пыталась в самом деле выскочить… только из кабинета. Но он удержал.
— Грубо удержал? — Ревнивая тревога Митю не оставляла.
— Нет… униженно, умоляюще. Пересек мне дорогу.
— Каким образом?
— Собою. Брякнулся на колени.
— Прямо там, в кабинете?
— Он и прежде там не раз плакал. Сотрясался плечами, утирался платком.
— Парамошин?! Потомственный северянин?
— Он — личность, Митя. Надо признать. Чем такая личность значительней, тем страшнее. Вадим Степанович, к счастью, не столь уж значителен!
— И все-таки… плачущий Парамошин?
— Любовь, Митя, не подчиняется ни характеру, ни месту рождения… Вадим умеет люто ненавидеть, но и люто любить. То и другое он совершает безнравственно. Иногда подло… Мужа моего ненавидел звериной ненавистью. А меня так же зверино любил.
— В прошедшем времени? — с оттенком надежды поинтересовался Митя.
— Думаю, продолжает… Самонадеянно звучит, да? Но вам, следователю, я обязана рассказывать все, как есть.
— Разрешите, я вернусь к началу нашего разговора. Обещал ли Парамошин Алексея Борисовича…
— Обещал. Убить обещал!
— Реаниматолога? Который его оживил?
К Мите тянулись, внешне определяя его, эпитеты «порядочный», «изможденный», «настойчивый». Эпитеты эти с трудом выстраивались через запятую один за другим, почти как слова о студентах, один из которых шел «в пальто», а другой — «в университет». Но тем не менее они вполне совмещались, не были беглыми и случайными. Ибо порядочность и тактичность, не изменяющие ни при каких обстоятельствах, вели к физической изможденности, но и неуступчивости, если речь шла о достижении праведной цели. К нервному истощению вело неукротимое стремление восстанавливать истину и соединять — при разнузданной государственной власти! — порядочность с предназначением следовательской деятельности.
— Чем же тогда все закончилось? Если вы не устали и вам не обременительно вспоминать…
— Слов с моей стороны больше не было. Унижала его молчанием.
— А потом покинули кабинет — и все?
— Все и навсегда… — Она обхватила ладонями голову, что хронически теперь делала. — Неужели я его когда-то…
— И он ничего не произнес в ответ на ваше молчание?
— Тогда вот Парамошин маниакально твердил: «Он убил меня… а я уничтожу его!»
— Уничтожу или убью?..
— Разве есть разница?
— Есть.
— Он твердил и то и другое.
— Это было состояние аффекта? Вы, психиатр, могли определить безошибочно.
— Аффект, бесспорно, присутствовал. Но фразы звучали вполне осознанно. Я ухватила в них намерение и даже план действий.
— Увы… любовь, случается, толкает людей на чудовищные поступки, — проговорил Митя, точно и сам опасаясь любви.
— У нас с вами родственные профессии: психиатр обязан быть психологом. И следователь — тоже.
— Чтобы знать, как часто любовные страсти пересекаются с криминальными, достаточно прочитать бессмертные поэмы, трагедии… Но вообще-то вы правы… И больше Парамошин ничего не сказал?
— Произнес самое невообразимое.
— Что дословно… если вы помните? — Митя не отрывался от тетради в клеточку.
Но Маше все чаще казалось, что некоторые его вопросы продиктованы не только интересами следствия, а и тем, что заставило его надеть модный костюм. Она отталкивала от себя эту догадку: «Самомнение… Вообразила себе!»
— Дословно? Он сказал: «Я без тебя снова умру!» И не заплакал, а зарыдал мне вдогонку.
— Вы это увидели?
— Нет, услышала.
Дождавшись, пока она освободит голову от ладоней, Митя стеснительно, но все же спросил:
— Вы рассказали об этом мужу?
— Нет, только маме. Матерей берегут менее других. К сожалению…
— Полина Васильевна и ко мне… проявляла материнские чувства, — не спеша произнес Митя. — Правда, у нее таких сыновей, как я… не сосчитать.
— О чем вы?
— Я вас уморил своими расспросами. Отдохните… Теперь моя очередь кое-что рассказать. Должно же быть равноправие? Если я дерзаю вмешиваться в ваше житие-бытие, вы имеете право знать о моем. Я давно собирался… Так вот… Когда мне было десять лет, а сестре всего-то два с половиной, наших родителей репрессировали. По знаменитому «ленинградскому делу»… Из гибели вашего мужа тоже хотели «дело» состряпать. Но, слава Богу, не получилось. А там состряпали… Времена были иные. Пострашней нынешних. Мама с отцом блокаду ленинградскую вынесли, как говорят, от и до… Тоже пытались спасать от смерти, от голодной, а потому, может, особенно хищной. И врачами тоже были «от Бога». На беду, такими хорошими, что их приблизили, как и мужа вашего, к высочайшему начальству. В те годы положение Алексея Борисовича было бы взрывоопасным.
— Он и сейчас подорвался. Хоть и не из-за «Клятвы Гиппократа», а из-за меня…
— Не судите себя. Невинных нельзя обвинять. Незаконно! Так вот… Оказалось, что мама и отец слишком уж квалифицированно спасали и здоровье «городского комитета обороны», который потом весь был расстрелян. А значит, сберегали «врагов народа». Разве тогда, в блокаду, мои родители, если б и захотели, смогли от «комитета обороны» оборониться?
— «Я спасаю не чины, а людей», — часто повторял мой муж…
— Выяснилось, что вовсе не Гитлер, не Сталин повинны в окружении и страданиях Ленинграда, а мои мама и папа. Мы с сестрой стали сиротами.
— Боже ты мой… — прошептала Маша. — Все это в общем и целом известно, но когда слышишь от самих мучеников…
— У маленькой сестры моей в блокаде обострился костный туберкулез. Ее чуть ли не с рождения приковало к постели… Как мама смогла с ней расстаться? Я в своей теперешней должности многое видел, но не такое. Ну а в ленинградский юридический институт меня принимать категорически отказались: «вражий отпрыск». Однако и в нечеловеческие времена находились люди, остававшиеся людьми. В московском юридическом приемную комиссию возглавляла Полина Васильевна. Вот мы и переехали… Сестра лежала на спине семь с половиной лет. Кажется, стало лучше.
— Удивительно: мама мне о вас ни разу не говорила.
— Она меня и не может помнить: скольких еще вызволила! И не только в результате своего официального адвокатства… Она всюду — защитница.