9
Свое единоличное право Парамошин начал осуществлять уже утром следующего дня.
Маша еще не вполне догадывалась, что люто, зверино обожающий Парамошин и надумал превратить свою неврологическую больницу в психоневрологическую прежде всего потому, что она была психиатром. Нет, не столько политические взгляды тогда им повелевали и не жажда выслужиться перед властью, призвавшей психушки на битву с инакомыслием, сколько жажда выслужиться перед ней. Без которой ему не пригодились бы, как в той же горячке казалось, ни чины, ни награды, ни благодарность начальства… Он хотел, чтобы ее специальность приковала Машу к его больнице. И новая должность — тоже. Он искал ее поощрения, добивался хоть малейшей ее благосклонности. И надеялся, что через психиатрические проблемы наладятся его собственные: Маша осуществит профессиональную цель, а он — цель свою.
Парамошин заходил на ту, заветнейшую для него, цель спереди, сзади, со всех сторон… «Где-нибудь, как-нибудь да получится!» А иначе, накручивал он себя, все утрачивает значение. Он был из тех, кои поражений не допускают и, не достигнув задуманного, не способны задумывать что-либо новое. Он был закоренелым северянином-однолюбом. Все чаще вспоминал он своего деда, который ходил на медведей. И о том, что однажды медведь накрыл деда лапой, прибил. «Его накрыл и прикончил медведь, а меня давно уже накрыла и прикончит любовь». Парамошин отталкивал от себя такую возможность, прятался от нее. Но она возвращалась, отыскивала… Необоримое чувство, как бы для прочности «замораживаясь», но не утрачивая при этом своего пыла, сберегалось климатом северного характера.
Таким разодетым и авантажным Маша не видела Парамошина еще никогда. Даже красная бабочка заменила галстук, а на смену костюму пришло одеяние, напоминавшее фрак. Похоже было, что он готовится к выходу на концертную сцену… Но в действительности он приготовился беседовать с Машей, что было для него важнее концерта, и торжественного приема, и правительственной трибуны. Так ему самому представлялось, хотя человек порой не в состоянии определить, что на самом деле для него приоритетней всего. Любовь же издавна приспособилась подсовывать миражи.
Для начала Парамошин изготовился повелевать Машей на больничном плацдарме. По времени надежды его были обращены в будущее, а по плоти своей — в прошлое. Он все еще не сдавался… И политические события, как ему виделось, пришли на подмогу.
— Этот шовинист-«ногтегрыз» позволял себе порицать вас за то, за что следовало восхвалять. Его раздражало, что вы видите перед собой не коллектив страждущих, а каждого пациента в отдельности; не здоровье человека в общих чертах, а все его животворные органы индивидуально, в отдельности. — «Страждущие», «животворные органы»… Он впервые в ее присутствии произносил такие слова. — И вот наконец настал час, когда вы, Мария Андреевна, можете помочь одному, конкретному человеку так, что это поможет и отечеству тоже. В этом шовинист прав был по смыслу, но, как обычно, безобразен по форме.
— О чем и о ком, кроме шовиниста, идет речь?
— О том, что когда-то, еще в институте, вы сумели загипнотизировать сильного и стойкого человека… которого сейчас следовало бы загипнотизировать вновь. И только вы это в силах свершить: на пользу самому этому человеку и одновременно, я повторюсь, всему отечеству.
Слово «государство» он заменил на «отечество», чтобы не дублировать «зама». И вообще о политической цели высказывался не высокопарно, как «зам», а будто бы между прочим: решающим для него был человек, нуждавшийся в ее, Машином, врачебном и гипнотизерском искусстве.
— Как зовут этого таинственного незнакомца? И где он находится? Говорите прямее — разгадывать кроссворды я не умею и не люблю.
— Об этом позднее. Сказать пока не могу! А догадаться, я понимаю, сложно, потому что вы заворожили весь наш медицинский институт. А он как раз… Но сперва хочу кое-что разъяснить. К нам теперь будут в изобилии напрашиваться и вламываться зарубежные делегации. Кто же при этом захочет придать больнице идеологическое направление? Чего вы, безусловно, остерегаетесь. Ну а тот человек… он не потому сумасшедший, что диссидент, а потому диссидент, что сумасшедший. Вы обследуете — и убедитесь. Люди, вы знаете, могут помешаться на разной почве: любовной (уж это я знаю!), тщеславной… и политической. Но загонять в больницу диссидентов в состоянии душевной нормальности? Никогда! Я обещаю тебе. То есть вам… — Он не отучился еще путать прошлое с настоящим. — Перепрофилирование (какое тягучее слово!) больницы кого-то коснется в негативном значении…
— Из-за меня?
— Вы тут при чем? Не вы же выдвинули психиатрию на авансцену, а стрессовость века и его сумасшествие. Так что ты…
— Потренируйтесь, пожалуйста, дома, чтобы не путаться, — строго попросила она.
— Поймите же… я и правда делаю все это прежде всего ради вас! Но и ради больных. И ради себя, не буду скрывать… Чтобы не расставаться совсем. И каждый день видеть… Без этого не могу! — Она на миг посочувствовала ему. Но сразу себя одернула. — А сам я, согласно диплому, психоневролог, объединю неврологию с психиатрией.
— Как администратор вы можете объединить или разъединить все, что угодно.
— Нет, отныне командовать в основном будете вы! Коллектив это поймет и поддержит: вас любят и уважают. А я предан тебе… И, если захочешь, могу за тебя умереть. Да вы знаете!..
…Немного утихомирившись и уже наедине с собой, Маша подумала: «Неужели мужская преданность мне мощнее в нем все-таки, чем преданность государству? И даже карьере?»
Было похоже на это… Даже и самому Парамошину так казалось.
— Чтобы удержать меня рядом, Вадим Степанович перепрофилирует всю больницу. И повышает меня в должности, — вечером сказала Маша мужу и маме, которая пришла в гости. Но пристально, ожидая реакции, взглянула только на мужа: ей хотелось, чтобы он ревновал.
— Преданность Парамошина? — Полина Васильевна затянулась очередной сигаретой. — Знаешь, я вспомнила… Один студент, грядущий юрист и защитник закона, начал с того, что усадил за решетку своего профессора. Это можно было бы считать учебной практикой, если б произошло не всерьез, понарошку. Но студент, грезивший стать прокурором, оказался столь даровитым, что засадил профессора на десять лет без права переписки. Слава Богу, что кормчий вскоре скончался — и профессора выпустили… Он, представьте себе, подарил тому самому перспективному ученику свою книгу с автографом: «Ученику — от преданного учителя!» Русский язык, безусловно, великий и могучий, предоставляет возможность разных смысловых звучаний одного и того же слова. Как бы тебе не оказаться в роли того профессора?
— Парамошин уверяет, что коллектив уважает и любит меня.
— Он персонально любит, а остальные — уважают. — Алексей Борисович задиристо подмигнул.
— Ты ревнуешь? — с надеждой спросила Маша.
— Хочешь, чтоб ревновал?
— Хочу, — ответила она, отвергая его игривость.
— Ни в чем не могу тебе отказать!
— Ну как можно с ним жить?!
«Но и без него я жить не смогу», — сказала самой себе Маша. И присела на стул от испуга.
Алексей Борисович не позволял себе афишировать то, что принадлежало двоим, — ни нежности, ни страсти, ни ревности. Но так как отсутствие ревности огорчало жену, он решил смягчить напряжение все той же иронией:
— Пойми: ревновать без повода — это банально. Но зато я, прозванный, как известно, оригиналом, и тут иду на оригинальные проявления! — Он обнял Полину Васильевну, а за реакцией обратился к жене: — Ты не ревнуешь?
— Перестань!
— Почему? По возрасту я как раз гожусь ей в мужья.
— Она выглядит гораздо моложе, чем ты.
— Браво! Нокаутирован. К счастью, любящею рукой. А потому продолжаю… Итак, я подвержен необычным, оригинальным чувствам. Вот, например, безумно люблю свою тещу!
Алексей Борисович не преувеличивал… Обожание, как он уверял, утвердилось на трех солидных китах: благодарности, почтении и разумном эгоизме. Благодарен он был за то, что Полина Васильевна родила именно Машу, хотя могла родить и кого-то другого. Почитал мудрость тещи, так как вообще преклонялся перед глубиной разума, а глупости брезгливо сочувствовал. Разумный же эгоизм его нежно эксплуатировал общения с Полиной Васильевной, но особенно — «тещины вечера». На тех вечерах многоопытная защитница завлекала зятя и дочь душераздирающими историями, кои ей приходилось распутывать. А профессор перед детективами испытывал детский трепет… И слушал ее, по-мальчишечьи разинув рот и глаза. В его библиотеке детективные повести и романы оттесняли бессмертную классику. В чем Алексей Борисович не без смущения сознавался.