Слова эти относились к обоим Рубинштейнам -Антону и покойному Николаю. Своей техникой Эрдмансдёрфер превосходил их обоих. Музыканты единогласно свидетельствовали, что таких pianissimo, fortissimo и crescendo, каким научил их Эрдмансдёрфер, они раньше просто не умели делать. Едва слышный шепот могучего оркестра, беспредельное нарастание звука, стройность ансамбля и отчетливость выделения каждой темы, главной и второстепенной, — все это было у Эрдмансдёрфера верхом совершенства. И, однако же, несмотря на все шероховатости [95] Рубинштейновского исполнения, игра Эрдмансдёрфера в сравнении с ним ничего не стоила.
Помню глубокие замечания по этому поводу профессора виолончели Фитценгагена, тонкого, умного знатока и ценителя музыки, который играл в оркестре под управлением обоих Рубинштейнов, а потом под управлением Эрдмансдёрфера. — «Какое тут может быть сравнение»,-говорил он.— что из того, что у Рубинштейна пропадали те или другие тонкие, неуловимые детали. Разве в деталях дело? Рубинштейны — тот и другой — давали нам самое главное — великий образ музыкального целого (ein grosses Gesammtbild). Как раз именно этого не дает Эрдмансдёрфер. Вместо того, чтобы воспроизводить целое, он берет партитуру и рассматривает ее в лупу, преувеличивая в десять раз каждую подробность. Он находить там piano и говорит: «ах, тут должен быть шепот», рядом с этим видит forte и делает такое forte, чтобы волос стал дыбом на голове. Подробности через это безмерно преувеличиваются и разрастаются, а образ целого совершенно исчезает из поля зрения. Позвольте прибегнуть к сравнению. Допустим, что я пишу с Вас портрет. Я вижу, что у Вас большой нос и маленький рот. И вот я начинаю вытягивать Вам нос на полотне и нарисую Вам ротик с пуговицу. Разве это будет портрет? Нет, как бы виртуозно ни был нарисован ваш длинный нос и ваш маленький рот, все же это будет не образ Ваш на полотне, а карикатура. Вот Вам и вся разница между Рубинштейном и Эрдмансдёрфером: один дает Вам гениальный образ подлинника, а другой пишет карикатуру. Пожалуй еще можно способом Эрдмансдёрфера хорошо исполнять какой-нибудь красочный танец или рапсодию. Но по отношению к Бетховену, извините меня, это — кощунство.»
Слова Фитценгагена врезались мне в память, потому что они как нельзя более точно и тонко [96] выразили суть того музыкального откровения, которое мне дано было воспринять через Антона Рубинштейна. Выражение «музыкальное откровение» тут, право, не составляет преувеличения. Этот Рубинштейн, у которого не было немецкой чистоты и отчетливости исполнения, заставлял своих слушателей в симфониях Бетховена переживать всю мировую драму. И в этом переживании была подлинная суть бетховенского творчества, — в особенности его девятой симфонии.
Боже мой, до чего волнительна была в передаче Рубинштейна эта симфония. Помнится, слушая первую часть, я чувствовал, словно присутствую при какой то космической буре: перед глазами мелькают молнии, слышится какой то глухой подземный гром и рокот, от которого сотрясаются основы вселенной. Душа ищет, но не находит успокоения, от охватившей ее тревоги. Эта тревога безвыходного мирового страдания и смятение проходит через все первые три части, нарастая, увеличиваясь. В изумительном скерцо с его повторяющимися тремя жестокими, резкими ударами, душа ищет развлечься от этого сгущающегося мрака: откуда то несется тривиальный мотив скромного бюргерского веселья и вдруг опять те же три cyxиe, резкие удара его прерывают и отталкивают: прочь пошлое, призрачное отдохновение, не место в душе филистерскому довольству, прозаическому мотиву, будничной радости. Весь этот раздор и хаос, вся эта мировая борьба в звуках, наполняющая душу отчаянием и ужасом, требует иного, высшего разрешения: не для того гремит гром, не для того земля сотрясается, чтобы мир мог успокоиться на мещанском мотиве житейской середины. — Или все существующее должно провалиться в бездну, или должна быть найдена та полнота жизни и радости, которая бы покрыла и претворила в блаженство всю эту безмерную скорбь существования.
Но где она, эта полнота? Вы прошли, пережили и перечувствовали весь мировой процесс и не нашли [97] ее. В первых трех частях отзвучала вся мировая драма, вы хотите над ней подняться. Напрасная мечта: воспоминания ваши воспроизводят вновь все тот же пережитый ужас. Мотивы трех первых частей, гениально повторяясь в начале четвертой части, наводить на душу ощущение полной безвыходности. Вы чувствуете себя в магическом порочном круге. Нет разрешения мировому страданию. Все его стадии обречены на бесконечное и вечное повторение: опять землетрясение и гром первой части, опять захватывающая скорбь adagio, опять сухие, резкие удары скерцо. Неужели же — обман вся эта жизнь и нет над ней того высшего, ради чего стоить жить и страдать.
И вдруг, когда вы чувствуете себя у самого края темной бездны, куда проваливается мир, вы слышите резкий трубный звук, какие то раздвигающие мир аккорды, властный призыв потусторонней выси, из иного плана бытия. Душа ваша встрепенулась: она в недоумении спрашивает себя, что это такое. И тут уже не звук, а слово, воплощенное в мелодию, отвечает на ее недоумение и трепет: «други, оставьте эти печальные звуки, запоем другие, более радостные». Ваше внимание приковано, но не сразу дается тот заключительный подъем, который готовится в звуках. Из бесконечной дали несется pianissimo неведомый доселе мотив радости: оркестр нашептывает вам какие то новые торжественные звуки. Но вот они растут, ширятся, близятся. Это уже не предвиденье, не намек на иное будущее — человеческие голоса, которые вступают один за другим, могучий хор, который подхватывает победный гимн радости, это уже подлинное, это настоящее. И вы чувствуете себя разом поднятым в надзвездную высоту, над миром, над человечеством, над всего скорбью существования.
Обнимитесь все народы,
Ниц падите миллионы.
[98] Сколько раз потом я слышал эту симфонию; но никогда никто из дирижеров не умел с такою силою, с такою властью, как Рубинштейн, передать эту теогоническую грозу в звуках и так ясно поставить перед душой эту музыкальную, а вместе и жизненную дилемму. Нет и не должно быть середины в достижении жизненного стремления. Или все — общий мировой провал или подъем над звездами в чертог высшей радости.
Трудно передать то состояние восторга, которое я испытал тогда в симфоническом концерте. Всего несколькими месяцами раньше перед моим юношеским сознанием стала навеянная Шопенгауэром и Достоевским дилемма.
Или есть Бог, и в нем полнота жизни над миром, или не стоит жить вовсе. И вдруг я увидел эту самую дилемму глубоко, ярко выраженною в гениальных музыкальных образах. Тут есть и нечто бесконечно большее, чем постановка дилеммы, — есть жизненный опыт потустороннего, — реальное ощущение динамического покоя. Мысль ваша не застыла в состоянии неподвижности, — Нет, она воспроизводит всю серию драматических звуков мирового движения. Но она воспринимает всю мировую драму с той высоты вечности, где все смятение и ужас чудесно претворяются в радость и покой. И вы чувствуете, что вечный покой, который нисходит сверху на вселенную — не отрицание жизни, а полнота жизни. Никто из великих художников и философов мира не ощутил и не раскрыл этого так, как это удалось Бетховену. Его девятая симфония стоит совершенно одиноко среди тогдашнего мирового творчества. Ни в тогдашней германской поэзии, ни в тогдашней германской философии нет того, что составляет суть этого великого произведения: нет ощущения вечного покоя над вселенной. А между тем при всем своем одиночестве, при всей единственности, своего величия, как близок [99] был гений Бетховена к той окружающей жизни, над которой он так высоко поднимался. Девятая симфония — его ответ на все драматические переживания тогдашней Европы.
Что такое эта теогоническая гроза, этот подземный гул и рокот первой части симфонии? Бетховен все это переживал в действительности. Он жил в дни мировой революции и нескончаемых мировых войн, космическая буря действительно совершалась на его глазах. Мир истекал кровью, искал и не находил выхода из состояния всеобщего раздора и разлада. Не один Бетховен чувствовал ужас этого колебания основ вселенной и этого надвигающегося на мир адского вихря. Были в его дни и другие, которые спрашивали, к чему весь этот стон, и плач, и ужас. Но те другие, а в их числе Шопенгауэр, — искали смысла вселенной и не находили его. Из всех великих творцов того времени один Бетховен звал враждующие племена людские в чертог вечной радости. И, вопреки здешнему раздору, этот потусторонний мир вселенной был для него фактом его духовного опыта. Он не только его предвидел, он его ощущал. И этим ощущением он поднялся не только над своими современниками. Он явил в звуках неумирающее откровение вечной правды.