В наших разговорах было все время это сочетание притяжения и отталкивания. Это были очень дружеские, но в то же время — очень сложные отношения, потому что Соловьев был мне сроден не только в том, что я от него принимал, но и во многих его положениях, которые я отрицал.
Я жил в атмосфере славянофильской мессианической мечты об осуществлении Царствия Божия на земле через Poccию. — Но именно учение Соловьева о всемирной теократии и доводило эту мечту до конца. Соединение церквей примиряло и объединяло под верховным водительством России две враждующие между собой половины славянства. Оно наносило смертельный удар Австрии и создавало духовные основы для будущей Российской Всемирной Империи. — Учение Соловьева о России, как теократическом, «царском народе», — было чрезвычайно сродно той славянофильской империалистической мечте, которую я лелеял с детства. Но с другой стороны это учение было логически и жизненно связано с неприемлемой для меня мыслью о папской власти, как вершине всемирной теократии. Иными словами, мы оба стояли на почве одной и той утопической и в существе своем славянофильской, мечты о мессианической задаче русского народа и русского государства. Но только из нас двух он был последовательнее. От этого внутреннего противоречия в отношении к Соловьеву я освободился значительно позднее, когда рухнула его и в то же время — моя мессианическая утопия. [194] Я не стану повторять здесь той пространной характеристики Соловьева по личным воспоминаниям, которую я дал в моем двухтомном труде о Соловьеве. В дополнение к ней скажу только, что впечатление, которое он произвел на меня было единственным по духовности и силе. Ни до, ни после мне не случалось встречать человека, который бы так непосредственно, как он, заставлял ощущать соприкосновение с другим миром. Сколько раз с глазу на глаз с ним я ощущал мистический трепет, доводивший до сердцебиения, когда по виду его изменившегося и побледневшего лица мне становилось ясным, что Соловьев что то видит, — что именно, — этого я не решался спросить. Когда вдруг, ни с того, ни с сего на лице его изображался мистический ужас, становилось невообразимо страшно. Это было совсем не то ощущение, какое вызывалось лопатинскими благодушными рассказами о покойниках или, точнее говоря, о «беспокойниках». Нет, Вы тут чувствовали себя непосредственно перед бездной и испытывали ощущение какой-то страшной медиумической силы. — А иногда мистический ужас вызывался в нем рассказами о происшествиях, которые всем прочим людям казались совершенно обыкновенными, естественными.
Помню, например, как в голодный 1891 год я рассказывал ему со слов одного сельского хозяина про посев озимого в одной из наших южных губерний. Хозяин был поражен тем, что все брошенные на землю зерна тотчас приходили в движение и словно куда то шли. Нагнувшись, он понял, что это — стая голодных муравьев уносит зерна в свои норки. — Дойдя до этого места рассказа я был совершенно потрясен видом Соловьева — его большими, остановившимися от ужаса глазами и искривленными губами. — «Что с тобой», спросил я испуганно. Ответа не последовало, но я тут сам вдруг понял, что вид [195] движущегося и как бы куда то идущего поля, о котором я рассказывал так просто, действительно граничит с чудесным и наводит мистический трепет. — Выражение лица Соловьева было мне вполне понятно. Он видел в голоде 1891 года своего рода казнь египетскую, ниспосланную свыше за грехи России. Никто другой не мог так, как он, по самому неожиданному поводу заставить ощутить непосредственную близость чудесного. Более того, в общении с ним всегда, бывало, чувствуешь, что самая граница чудесного и естественного снята. — То Вы испытывали благоговейный трепет перед чудесным явлением Божией правды и суда, то наоборот, — жуткое ощущение вторжения темных, сатанинских сил в человеческую жизнь.
То «ощущение духа», которое вызывалось обликом Соловьева, — совсем иного рода, чем то, которое заставлял переживать Лопатин. Во впечатлении личности Соловьева сказывалась одному ему присущая мощь. И самое отношение к духу у него было иное: весь его пафос был совершенно другой, чем у Лопатина. Ему был органически чужд лопатинский индивидуализм самодовлеющей душевной субстанции. Человеческий индивид интересовал его не сам по себе, не в его отдельности, а как часть соборного целого, как член Богочеловеческого организма Христова. Лишь во вселенском целом этого организма признавал он субстанциональное, существенное содержание, а не в изолированном человеческом индивиде. — Он живо чувствовал то преувеличение и извращение истины, которое заключалось в крайностях лопатинского индивидуализма. И это расхождение вызывало частые споры между друзьями, споры со стороны Соловьева иногда и шуточные по форме, но всегда серьезные по существу.