Но это решение было принято не сразу. Задолго до этого решения ходатайство о партийной реабилитации возбудила дочь Воронского, на основании несостоявшихся исключений в тридцатые годы, — когда расстрел, уничтожение обгоняли формальности, вроде исключения из партии.
Жена Воронского давно умерла в лагерях, дочь вынесла двадцать два года на Колыме, — пять в лагере на Эдьгене и семнадцать в самой Колыме
Семнадцатилетней девочкой она туда уехала — вернулась седой и больной матерью двух девочек.
Считал бы Воронский при его принципиальности, высоком нравственном требовании к себе возможным для себя заявление о реабилитации — не знаю. Ответить на этот вопрос не могу. Но дочь подала заявление, и Александр Константинович Воронский получил полную партийную реабилитацию.
Раньше 1967 года о Воронском не писали. Книжки его издавались очень туго. «За живой и мертвой-водой» издали только в 1970 году — через пятнадцать лет после реабилитации; сборник критических статей тщательно отфильтровывался, чтобы вытравить сомнительный дух.
Через год или два после реабилитации дочери Воронского понадобилась какая-то справка в ЦК о партийном стаже отца. Работник секретариата, занятый этими делами, сообщил, что выдать справки не может, потому что ее отец реабилитирован неправильно: «Он, как подписавший платформу, не подлежит реабилитации».
Работник ЦК заявил: «Еще надо поглядеть, кто вашему отцу давал рекомендацию для реабилитации».
Но, посмотрев эти рекомендации, он успокоился и быстро выдал требуемую справку.
Заявление в ЦК о реабилитации Воронского написали Микоян, тогдашний председатель ЦKK СССР, и Елена Стасова.
1970-е годы
РАЗГОВОР С МИХАИЛОМ СВЕТЛОВЫМ
С Михаилом Светловым я разговаривал один раз в жизни. И тогда же записал число: 13 мая 1956 года.
Вечер переделкинский был ветреный, темный. За водкой ходили уже второй раз, и бесконечное количество раз я отражал приглашения Светлова и его товарища на тот вечер — способного журналиста Мыса… Мыс недавно вышел из вытрезвителя на Шаболовке, и рюмки, которые он опрокидывал в свой рот, чокаясь со Светловым, были первыми его рюмками после лечения антабусом. Хозяйка этой квартиры хоть и пила, но немного и все уговаривала Светлова прочесть «Гренаду». Мыс довольно живо рассказывал о житье-бытье вытрезвителя, о курсе лечения антабусом — не зная, что я «дипломированный» фельдшер в той, загробной моей жизни, откуда я только что вернулся и бывал в Москве полулегально, приезжая на воскресенья. Работал я там, где и положено было работать человеку, имеющему паспорт по 39-й статье — в поселках с населением менее десяти тысяч человек. Я жил в поселке со странным названием Туркмен в восьми верстах от станции Решетниково, работал агентом по техническому снабжению. Время было уже позднее, и я подсчитывал про себя время — пешком до станции Переделкино, потом электричкой в Москву, в Москве на метро «Кольцевой» до Комсомольской площади. Здесь если я не попадал на последний поезд в час ночи, то мог лечь на скамейку или на пол в вокзале и проспать до 4 часов утра — и с первым поездом уехать в Решетниково, а от Решетникова поймать «вертушку» до торфяных разработок или мотовоз, который иногда появлялся там. Или пройти пешком все эти восемь верст. При этом я попадал к началу «занятий», успевая даже умыться с дороги.
Путем этим я ездил не первый раз — нужно было только не опаздывать.
Мыс разговорился, сообщил, что постоянные посетители вытрезвителя — Погодин и Водопьянов, что процент преподавателей истории в вытрезвителе очень велик — превышает чуть не вдвое обыкновенное число этих людей, приходящееся на население каждого города.
Лицо мое не могло скрыть нетерпения, неудовольствия. Я встал и начал прощаться.
— Я вижу по вашему лицу, что вы пережили что-то серьезное.
— Это вас не должно интересовать, Михаил Александрович, — сказал я.
— Аркадьевич, — поправил Мыс, — Михаил Аркадьевич.
— Почему я пью? Потому, что водка помогает мне поддерживать форму. Я и сухой, худошавый поэтому. Сухой как кость. Понимаете, жидкость. Я — жид и я же — кость.
— Антрэкот, — сказал Мыс.
— Вот именно, — сказал я, вставая.
— Миша, прочти «Гренаду» на прощанье, — сказала хозяйка.
Светлов встал, протягивая мне руку:
— Подождите. Я вам кое-что скажу. Я, может быть, плохой поэт, но я никогда ни на кого не донес, ни на кого ничего не написал.
Я подумал, что для тех лет это немалая заслуга — потрудней, пожалуй, чем написать «Гренаду».
— Острота хорошая, Михаил Аркадьевич. Да вы и не такой уж плохой поэт. До свиданья.
В это время загремела дверь веранды, и прямо из ночи, из темноты возникла пьяная фигура взъерошенного какого-то человека — в телогрейке, в рабочей робе, плотника какого-нибудь. Плотник был вдребезги пьян.
— Эй вы! — заорал он, наваливаясь на стол и удерживая падающие бутылки. Сидите тут! Федин застрелился!
— Федин? — сказал Светлов и изрек нечто непроизносимое.
Плотник исчез, растаял во тьме. Светлов налил рюмки Мысу и себе.
— Пьем!
Я распрощался и едва успел добежать до поезда. На другой день утром я узнал из газет, что застрелился не Федин, а Фадеев. Пьяный плотник перепутал фамилии.
1950-е годы
ВЕЧЕР ПАМЯТИ О. Э. МАНДЕЛЬШТАМА
Мехмат МГУ, 13 мая 1965 г.[61]
ЭРЕНБУРГ. Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму.
Этот первый вечер устроен не в Доме литераторов, не писателями, а в университете молодыми почитателями поэта. Это меня глубоко радует. Я верю в вашу любовь к поэзии, верю в ваши чувства, я радуюсь тому, что вы молоды.
Мандельштам только сейчас возвращается к читателю. Правда, в журнале «Москва» была напечатана подборка стихов и статья Н. К. Чуковского.[62] Вчера я получил журнал «Простор», где опубликован цикл замечательных стихов. Алма-Ата опередила Москву. В жизни много странностей.
Начинает Алма-Ата, а не Москва, начинают студенты, а не поэты. Это и странно и не странно.
Что сказать вам о поэзии Мандельштама? Прочувствованных речей я произносить не умею, кое-что о нем как о человеке уже написал.
Хочу сказать, что русская поэзия 20—30-х годов не понятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге «Камень» много прекрасных стихов. Но эта поэзия еще окована гранитом. Уже в «Tristia» начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы, здесь он — зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, определили и высшие взлеты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрецом.
В 1931 году, — прошу не забывать о дате, — он написал:
За гремучую доблесть грядущих веков…
(Читает по журналу «Простор».)
Все в этом стихотворении — правда. Вплоть до фразы «и меня только равный убьет». Его, человека, убили не равные. Но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается. Здесь внизу студенты спрашивали, нет ли лишнего билета, как люди просят стакан воды. Это жажда настоящей поэзии.
Книга стихов давно составлена и ждет Она прождет еще, быть может, год, быть может, пять лет, — меня ничто не удивит, — но она выйдет. Теперь это понимают уже все.