Проблема русского крестьянства состояла не в его порабощении, а в отстраненности. Крестьяне были изолированы от политической, экономической и культурной жизни страны, и поэтому их почти не затронули перемены, которые происходили в России со времен, когда Петр Великий наставил ее на путь европеизации. Многие наблюдатели отмечали, что крестьянство словно задержалось в прошлом, в культурном пласте Московской Руси: в этом отношении они имели не больше общего с правящей элитой или интеллигенцией, чем коренные жители африканских колоний Великобритании с викторианской Англией. Большинство крестьян происходили из разряда частных или государственных крепостных, которых нельзя было даже считать полноценными подданными, поскольку правительство отдавало их на произвол владельцев и чиновников. В результате и после отмены крепостного права государство, с точки зрения сельского населения, оставалось чем-то чужим и враждебным, собирающим налоги и забривающим рекрутов и ничего не дающим взамен. Крестьянин соблюдал верность только своему двору и общине. Он не испытывал патриотических чувств или привязанности к правительству, разве что абстрактное преклонение перед недосягаемым царем, из рук которого надеялся получить вожделенную землю. Анархист по инстинктам, он никогда не участвовал в жизни нации и ощущал себя одинаково далеким как от консервативной верхушки, так и от радикальной оппозиции. Он презирал города и безбородых горожан: маркиз де Кюстин еще в 1839 году слышал высказывание, что когда-нибудь Россию ждет бунт бородатых против безбородых3. И эта чуждая и взрывоопасная масса крестьянства сковывала действия правительства, которое полагало, что управлять им можно только наводя страх, а всякая политическая уступка будет воспринята как послабление и сигнал к бунту.
Крепостные традиции и социальные институты русской деревни — совместное ведение хозяйства разветвленными семьями, объединявшими несколько поколений, почти повсеместное общинное землепользование — не позволили крестьянству выработать качества, необходимые современному гражданину. Хотя крепостничество не было рабством в полном смысле, но имело с ним общее свойство: лишало крепостных юридических прав, а значит, и самих представлений о праве. Михаил Ростовцев, ведущий русский историк классической античности и свидетель событий 1917 года, пришел к выводу, что, быть может, крепостничество еще хуже рабства, потому что крепостной никогда не знал свободы, и это мешает ему обрести качества настоящего гражданина — в этом заключается основная причина возникновения большевизма4. Для крепостных власть по самой своей природе была неоспорима, и, чтобы защитить себя от нее, они не взывали к нормам закона или морали, а прибегали к лукавым лакейским уловкам. Они не признавали правления, основанного на определенных принципах, — жизнь для них была «войной всех против всех», по определению Гоббса. Это мироощущение укрепляло деспотизм: ибо в отсутствие внутренней дисциплины и уважения к закону порядок должен устанавливаться извне. Когда деспотизм теряет жизнеспособность, его место занимает анархия, а вслед за анархией неизбежно приходит новый деспотизм.
Крестьянство было революционно только в одном отношении: оно не признавало частной собственности на землю. Хотя накануне революции оно владело, как уже сказано, 9/10 всей пахотной земли, оно мечтало об остальных 10 %, принадлежащих помещикам, купцам и крестьянам-единоличникам. Никакие экономические или юридические аргументы не могли поколебать их взглядов — им казалось, что они имеют самим Богом данное право на эту землю и в один прекрасный день она будет их, то есть общинной, распределенной среди ее членов по справедливости. Превалирование общинного землевладения в Европейской части России вместе с наследием крепостничества явилось основополагающим фактором российской социальной истории. Это означало, что вместе со слабо развитым представлением о законе крестьянин не испытывал особого уважения и к частной собственности. Обе тенденции использовались и раздувались радикальной интеллигенцией в своих целях, настраивая крестьянство против существующего порядка. [Вера Засулич, революционная карьера которой началась в 70-х годах прошлого столетия и которой довелось быть свидетельницей ленинской диктатуры, в 1918 году признавала, что на социалистах лежит доля ответственности за большевизм, поскольку они подстрекали рабочих — и можно добавить, крестьян — захватывать имущество, но ничего не говорили им о гражданских обязанностях (Наш век. 1918. № 74/98. 16 апр. С. 3)].
Промышленные рабочие в России представляли собой легковоспламенимый, дестабилизирующий элемент не потому, что они усвоили революционную идеологию — таковых было очень немного, да и тех отстранили от ведущих позиций в революционных партиях. Дело, скорее, было в том, что в большинстве своем, лишь поверхностно урбанизировавшись, они сами, или от силы их отцы, были в прошлом крестьянами, они принесли с собой в город деревенскую психологию, лишь отчасти приспособленную к новым условиям. Они были не социалистами, а синдикалистами, верящими, что подобно тому, как их родственникам в деревнях принадлежит по праву вся земля, так и они имеют право на владение предприятиями, на которых работают. Политика интересовала их не больше, чем крестьян: в этом смысле они тоже пребывали во власти примитивного, неидеологизированного анархизма. Более того, промышленные рабочие в России составляли слишком малочисленную группу, чтобы играть заметную роль в революции — их насчитывалось самое большее 3 миллиона (из которых заметная часть была сезонных рабочих), то есть 2 % населения. В Советском Союзе и на Западе, в особенности в Соединенных Штатах, полчища студентов-историков, с благословения своих профессоров, кропотливо прочесывали источники в надежде найти свидетельства рабочего радикализма в дореволюционной России. Результатом явились увесистые тома с описанием ничего не значащих событий и статистических данных, доказывавших только то, что если сама история никогда не бывает скучна, то книги по истории могут быть удивительно пустыми и унылыми.
Главным и, быть может, решающим революционным фактором была интеллигенция, которая в России пользовалось большим влиянием, чем где бы то ни было. Строго ранжированная система царской гражданской службы не допускала в администрацию посторонних, отстраняя наиболее образованных и отдавая их во власть самых фантастических схем социальных реформ, зародившихся в Западной Европе, но никогда там не воплощавшихся. Отсутствие, вплоть до 1906 года, института народного представительства и свободной прессы, вместе с широким распространением образования, дало возможность культурной элите говорить от имени немотствующего народа. Нет свидетельств, что интеллигенция действительно отражала мнение «масс», — напротив, все говорит о том, что и до, и после революции крестьяне и рабочие испытывали глубинное недоверие к людям образованным. В 1917 и в последующие годы это стало очевидно всем. Но поскольку истинная воля народа не имела путей и способов выражения — по крайней мере до установления в 1906 году недолго просуществовавшего конституционного порядка, — интеллигенция могла более или менее успешно играть роль ее выразителя.
Как и в других странах, где она не имела законных путей политического влияния, интеллигенция в России образовала из себя касту, и, поскольку суть ее и основу общности составляли идеи, в ней выработалась крайняя интеллектуальная нетерпимость. Восприняв просвещенческий взгляд, согласно которому человек не более чем материальная субстанция, формирующаяся под воздействием окружающих явлений, интеллигенция сделала естественный вывод: изменение окружения неизбежно должно изменить человеческую природу. Поэтому интеллигенция видела в «революции» не замену одного строя другим, но нечто несравненно более значительное: полную трансформацию человеческого окружения ради создания новой породы людей — в первую очередь, конечно, в России, но отнюдь на этом не останавливаясь. Упор на несправедливость существующего положения был не более чем способом приобретения широкой поддержки: никакое устранение этих несправедливостей не заставило бы радикальную интеллигенцию забыть о своих революционных притязаниях. Эти убеждения объединяли членов различных левых партий: анархистов, социалистов-революционеров, меньшевиков и большевиков. При всех их апелляциях к науке, они были невосприимчивы к аргументам противника и тем самым более походили на религиозных фанатиков.