— Времени нет. Сенокос. А ты, парень, откуда?
— С Шабановки. С лесопункта.
— Ну-у? И такую даль шел пешком?
— Пешком.
— Тогда придется сделать тебе гармонь. Я вижу, что ты любишь играть. Иначе бы не трепал сапоги в такую даль. Ладно уж…
Семён повеселел, достал из мешка поллитровку. Голосок сказал вошедшей жене:
— Дуняша, собери ужинать. Гости есть хотят.
— Сейчас, — отозвалась та.
Жена мастера была очень миловидна. Тяжелые рыжеватые косы обвивали ее маленькую голову, гордо посаженную на красивой шее. Темно-рыжий оттенок волос не бросался резко в глаза, цвет их был приятен и благороден. Дуняша неторопливо ходила по избе, собирая на стол. Поставила самовар, стала разливать по кринкам через ситечко парное молоко.
Потом мы сели ужинать. Семен угощал мастера водкой. Голосок взял с полки свой баян, не спеша расстелил на коленях кусок плюша, надел ремень и пробежал пальцами по ладам. Дуняша сидела на табурете, подперев подбородок маленькими крепкими кулачками. В дверь молча проскользнул Подголосок. Он сел рядом с отцом и замер…
Голосок играл свободно, и даже виртуозно. Я слушал его, забыв обо всем, как бывает с человеком, когда он попадает во власть музыки. Она навевала неясные воспоминания, думы. Чудились синие лесные озера, шум ветра в камышах, всплески воды под ударами лебединых крыльев, блеск утренней росы, пенье птиц… Что-то непередаваемое, но знакомое, пережитое.
Звуки вдруг замерли. Голосок слегка пошевелил пальцами, как бы разминая их, и снова в древней избенке зазвучала музыка. Мелодия «Персидского марша», четкая, ритмичная, немного бравурная, завладела вниманием всех, кто ее слушал. Семён завороженно смотрел на пальцы гармониста. Дуняша поглядывала на него влюбленно и застенчиво.
В избу стали приходить колхозники. Они молча кивали в знак приветствия, садились на лавку и слушали. Мы не заметили, как уже везде, на всех лавках сидели люди. Мест не хватило, и кое-кто опустился на пол, на корточки, прижавшись к стене спиной. И все молчали и слушали.
Голосок увлекся и играл одну пьесу за другой. И молчание слушателей было красноречивее всяких слов. Чувствовалось, что здесь музыку понимают и любят.
Голосок утомился, застегнул ремешки, стягивавшие меха баяна, и поставил инструмент на место. Гости поблагодарили его и так же незаметно, как и пришли, удалились.
Дуняша постелила нам на сеновале. Семён сразу завалился спать, мы с Голоском вышли на крыльцо.
* * *
Перед крыльцом росла черемуха, корявая и густолистая. Сквозь темную листву ее раскаленными угольками просвечивала заря. Илья Данилович расстегнул ворот рубахи, сидел молча, наслаждаясь прохладой, отдыхал. Он смотрел на малиновые пятна зари, на темные, позолоченные по краям листья.
Мне хотелось поблагодарить хозяина за его музыку.
— Чудесно вы играете, Илья Данилович, Где ж вы научились и давно ли?
— Нотам меня в детстве учитель наш Иван Фёдорович обучил, — ответил Голосок. — Теперь уж он умер. Хороший был человек. Музыку очень любил и играл превосходно. Ну, а в сорок третьем году я в ансамбле армейском работал. Полковник Бирюзов им руководил. Он и помог мне с классикой познакомиться.
— Вам бы на сцене выступать.
— На сцене? — Голосок взглянул на меня холодновато. — Не стоит. Не тянет. Зачем отрываться от земли, от дома? Музыкантов и без меня хоть пруд пруди, — улыбнулся он. — А слушателей и здесь сколько угодно. Сейчас лето, времени нет. А зимой — то свадьба, то вечер, то самодеятельный концерт. Езжу по деревням, в клубах просят выступать. Народ к хорошей музыке так и тянется, а ее у нас мало. Радио только, да и то не везде. Вот и играю, как могу. Живешь среди народа, так старайся делать, чтобы народу было хорошо и приятно.
Он помолчал, бросил в кадку с водой, стоявшую у крыльца, папиросный окурок.
— Помню, еще мальчишкой был — вдвоем с Иваном Фёдоровичем ездили по деревням. Он на скрипке, а я на баяне играли. Замерзнешь в дороге — пальцы сводит, а приедешь в избу-читальню: народу — тьма! Отогреешься и играешь весь вечер… Здесь, брат, моя сцена. Другой не надо. Чем у нас хорошо? А тем, что я каждый день могу слушать музыку леса.
— Музыку леса?
— Да. Утром, на заре, как только-только солнышко проблеснёт, птицы запоют, лес зашумит под ветром так тихонько, чутко, что рад бы век слушать. А музыка поля? По осени журавли над ним косяками летят, кричат. Кричат печально и так вроде бы нежно, что на глаза слезы навертываются. И лес осенью шумит по-другому. Желтый он, вянет, и поёт иные песни. Вот Пётр Ильич Чайковский умел слушать музыку леса и поля! Это был человек!
Стало темнеть. Над озером повис редкий туман. К берегу шел колхозник с веслами на плече. По росе за ним оставался темный след. Мы некоторое время молчали, потом Голосок неожиданно сказал, как бы подводя итог нашей беседе:
— Хорошо у нас. Ведь хорошо?
— Хорошо, — согласился я.
Илья Данилович, видимо, мне не очень-то поверил, потому что обернулся и искоса, пытливо глянул на меня.
— Чтобы понять, что здесь действительно хорошо, надо жить здесь. Гостю хорошо бывает поначалу, а потом наскучит — обратно в город тянет…
Из сеней неслышно выскользнула Дуняша и, склонившись, потрепала пышную шевелюру мужа:
— Не пора ли спать, конопатушко ты мой? Завтра ведь опять спозаранку за косу браться!
— А пожалуй, ведь пора, — согласился Голосок. — Жена иной раз и дельное, бывает, скажет. Ну, покойной вам ночи. Дорогу на сеновал знаете?
— Знаю. Покойной ночи! — ответил я.
На сеновале было темно и немножко душно: не успела еще остыть крыша, нагретая дневным солнцем. Я нашел место для сна по густому храпу Семёна. Храпел он затейливо, с какими-то переливами, с посвистом.
Я долго не мог уснуть — всё думал о деревенском музыканте, человеке, знающем себе цену и корнями вросшем в родную землю. Представлялось, как зимним вечером, закутавшись в тулуп и привалившись к футляру баяна, едет Голосок в розвальнях в сельский клуб на вечер, как встречают его понимающие и неизбалованные слушатели. А дома, в маленькой избенке на берегу лесного студеного озера, до глубокой ночи горит свет. В кровати, возле теплой лежанки, сладко спит Подголосок, и золотоволосая Дуняша ждет мужа, коротая время за шитьём.
* * *
Утром сквозь сон я услышал удары молотка по железу, проснулся и вышел во двор. Илья сидел на крылечке и на железном обушке отбивал косу.
Солнце еще только всходило на чистом, безоблачном небе. Деревья влажно поблескивали отяжелевшими от дождя ветками. Трава была умыта ночным ливнем. Деревянная кадка у крыльца до краев наполнилась дождевой водой.
— А где Семён? — спросил я.
— Домой ушёл, — ответил хозяин. — Ему сегодня выходить в ночную смену. Торопится.
— Ну и я пойду, — сказал я и расспросил у хозяина о дороге к Мокшенскому. Илья объяснил, что проселком до села будет километров тридцать, а прямо через лес — наполовину меньше.
* * *
…Путешествуя в то лето по Приозерью, я часто вспоминал «конопатушку» Голоска и его рассказы о том, как он слушает музыку лесов и полей.
Однажды ранним-ранним утром мне показалось, что я тоже подслушал у природы одну из самых сокровенных ее мелодий.
Я встречал утреннюю зарю в поле, на тропинке. Сколько таких тропинок пролегло вкось и вкривь на просторах лугов и полей! И как они живучи! Весной, перепахивая поля, трактористы тяжелыми плугами взламывают, разрыхляют утоптанную землю. Кажется, стерта с лица земли тропинка. Но нет! Она снова явственно обозначается на обширном поле и становится всё утоптанней и плотней. Вот уже рожь поднялась в половину человеческого роста, с обеих сторон клонит она колосья над узенькой тропочкой. А тропка все бежит и бежит куда-то вдаль. Она спешит, как девушка на свидание, ей нельзя останавливаться на полпути. Она оборвётся только там, где нужно: у околицы деревни, у холодного родникового ключа, у пыльного большака, у сенокосной избушки на лесной пожне, у зернового склада, или на пастбище. Да мало ли куда приводит она, проложенная неутомимыми ходоками!